Вадим Парсамов - Декабристы и русское общество 1814–1825 гг.
Как бы то ни было, Александр I вовсе не хотел возвращения дореволюционных порядков. По его замыслу, кто бы ни оказался во главе Франции, будь то Бернадот, наследник шведского престола, бывший наполеоновский маршал, или Людовик-Филипп, сын герцога Филиппа Эгалите, связавшего свою жизнь с революцией, голосовавшего за казнь короля и окончившего свои дни на гильотине во время террора, или любой другой кандидат, он непременно должен управлять Францией, опираясь на конституцию. Даже Бурбонам Александр I никогда не согласился бы вернуть французский престол без ограничивающей их власть хартии.
Талейран убедил Александра I, что в действительности речь может идти только о Наполеоне или о Людовике XVIII – «это принцип, все остальное интрига»[303]. Примерно об этом же в то время писал и Ф. Р. Шатобриан в брошюре «О Бонапарте и Бурбонах»[304].
То, что Бурбоны в 1814 г. не имели широкой поддержки и что в восстановлении их власти огромную роль сыграли случай и интрига, подтверждало основную мысль книги Ж. де Местра: не люди, а само Провидение печется о возвращении трона Людовику XVIII. Не только пророческий характер «Рассуждений о Франции», но и их мистический тон как нельзя лучше соответствовали настроениям 1814–1815 гг. В позиции Александра I этого периода причудливо переплетались мистицизм и либерализм, смирение и гордыня. Это состояние царя очень точно подметил М. Ф. Орлов: «Положение императора было необыкновенно достопримечательно. Величаво и важно говорил он всякий раз, когда приходилось защищать общие европейские выгоды, но был снисходителен и кроток, как скоро дело шло о нем самом и его собственной славе. На деле участь мира зависела от него, а он называл себя только орудием Провидения»[305].
Авторитет и сила обаяния Александра I в то время были настолько велики, что его настроения легко передавались окружающим. Орлову, подписавшему капитуляцию Парижа, выпала честь поставить последнюю, как тогда казалось, точку в войне с Наполеоном. Александр первым лично поздравил его с этим событием: «Поцелуйте меня: поздравляю вас, что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием»[306]. Через несколько дней полковник Орлов стал генералом, но гораздо важнее была возможность близкого общения с царем. Молодой генерал был введен в круг сильных мира сего, и, бесспорно, как очень многие в то время, он находился под влиянием мистически настроенного императора. Поэтому книга Местра пришлась на подготовленную почву.
Общение с царем с одной стороны и идеи Местра – с другой способствовали в 1814 г. выработке у Орлова провиденциального взгляда на историю. «Ваша книга, Монитер, история, – пишет он Местру, – все это развитие общеизвестной пословицы, в которой, однако, содержится закон, наиболее плодотворный в отношении применений и последствий: “Человек предполагает, а Бог располагает”»[307]. Из этого положения вытекала и орловская оценка Французской революции.
Однако в отличие от Местра, считавшего Французскую революцию «уникальным событием в истории», Орлов видит в ней лишь продолжение «великих бедствий, постигших человечество». Отсюда его особое внимание к 3-й главе «Рассуждений о Франции» – «О насильственном уничтожении человеческого рода», «которая сама по себе является трудом, достойным пера Боссюэта»[308]. Основной тезис этой главы сформулирован так: «История, к несчастью, доказывает, что война в определенном смысле есть обычное состояние человеческого рода, и что человеческая кровь должна беспрерывно литься то здесь, то там на земном шаре, и что мир в жизни каждого народа всего лишь передышка»[309]. Сам Местр, по-видимому, не придавал этой главе особого значения. Первоначально он хотел обойтись без утомительного для читателя перечисления массовых убийств, имевших место в мировой истории, но в итоге решил все-таки оставить этот пассаж. Орлов же увидел в нем одну из центральных линий книги: мировое зло, существовавшее на всем земном шаре на протяжении всего исторического процесса, в годы революции в течение короткого промежутка времени сосредоточилось на сравнительно небольшой территории одного государства, и сделано это было для того, чтобы не только покарать, но и научить, и образумить людей, сошедших с путей, предначертанных Богом. Выздоровление (так Местр называет Реставрацию) началось тогда, когда, казалось, были потеряны все надежды.
Провиденциализм воззрений Местра на историю вовсе не предполагал пассивности. Напротив, он требовал глубокого проникновения в суть происходящих событий и сознательного соотнесения с ними собственных поступков. И хотя пути Господни неисповедимы, простым смертным оставлено право попытаться их постигнуть, они не лишены свободы выбора.
Говоря о неизбежности Реставрации, Местр вовсе не имел в виду полной обратимости исторического процесса. С его точки зрения, «проект перелить Женевское озеро в бутылки был бы значительно менее безумен, чем проект восстановления дореволюционного порядка»[310]. Речь могла идти лишь о возвращении к основополагающим принципам, которые существовали всегда и никогда не перестанут существовать, даже если люди их постоянно нарушают.
Эти принципы Местр называл конституциями. Настоящая конституция в его понимании не то, что написано, а то, что исторически сложилось. Так, например, французская конституция – «это то, что вы чувствуете, когда находитесь во Франции; это такая смесь свободы, власти, законов и мнений, которая дает основание иностранцу, подданному монархии и путешествующему во Франции, считать, что он живет под другим правлением, нежели чем его собственное».
Эту конституцию не могут создать ни один человек, ни группа людей, точно так же, как они не могут создать дерево. Сотворение истинной конституции есть чудо, равное сотворению нации. «Когда Провидение постановило быстрее создать политическую конституцию, появляется человек, облеченный непостижимым могуществом; он говорит, он заставляет себе подчиняться; но эти удивительные люди принадлежат только древнему миру и юности народов. Как бы то ни было, таков отличительный характер этих законодателей по преимуществу: они либо короли, либо в высшей степени благородные люди».
Те, кто творит конституции, принципиально отличны от тех, кто их пишет. «Между политической теорией и конституционным законодательством существует такое же различие, как между поэтикой и политикой. Знаменитый Монтескье на всеобщей шкале умов по отношению к Ликургу занимает такое же место, какое Бате по отношению к Гомеру или Расину»[311]. Таким образом, волевая инициативная личность, возвышающаяся над народом в период его молодости, является подлинным законодателем и создателем нации.