Владимир Кораблинов - Азорские острова
Странным казалось мне, что отец не бранит, не наказывает меня за варварское разорение хороших книг; даже нет-нет, да и заглянет с любопытством в мою комнатенку.
– Ах, вон откуда эти черепа! – сказал как-то, увидев среди моих вырезок рериховских «Идолов». – Ну-у, – засмеялся, – ты, брат, фантазер!
Я улыбался сконфуженно, как уличенный в плагиате.
Нежданных гостей – родню и прочих – я сразу возненавидел за то, что на милый наш Углянец, на наш дом они откровенно смотрели как на тараканью щель, куда можно было залезть и тихонечко отсидеться до лучших времен. Настасья Павловна так прямо и сказала с порога:
– Приехали к вам спасаться…
Алексей Иваныч промямлил что-то о петроградской голодной жизни и своем сиротстве.
– Ведь кроме вас, дядечка, у меня никого нет…
Александр же Васильич забрался в щель молча. Спеша, жадно ел вареную картошку с простоквашей и приговаривал, как-то странно хихикая:
– Картошечка прекрасная вещь!
От него пахло псиной.
Наевшись, он тотчас залезал на чердак, где и прожил все лето, никуда не выходя со двора, словно прячась от кого-то.
– Ох, не нажить бы нам беды с этим Александром Васильичем, – сказал однажды отец. – Темный какой-то он человек…
И долго перешептывался с мамой в чуланчике, гадая: зачем, откуда появился, и как было бы хорошо, если б поскорее убрался от нас подобру-поздорову.
А я догадывался, что Александр Васильич был самым обыкновенным дезертиром.
В братце Алексее Иваныче меня все раздражало особенно: его манера говорить вяло, умирающим голосом, его синий, довольно потертый сюртучок с серебряными пуговицами министерства народного просвещения (он был учитель гимназии), толстые стекла очков, мертвые, похожие на искусственные глаза какого-то небывалого, неопределенного цвета. «Радуга – явление физическое, – говорил он скучно, сонно, – но по народным приметам она обозначает наступление хорошей погоды». И как-то сразу от этих его серых слов тускнело многоцветное небесное чудо, исчезала красота и делалось ужасно скучно.
Однажды, от нечего делать, он принялся разглядывать мои картинки-вырезки, и первыми ему попались «демоны». У меня их было целых три: два Врубеля и один Зичи. Долго и с глупой сосредоточенностью, перекладывая с места на место, будто сравнивая, разглядывал он их, а затем, уставясь на меня своими мутными, словно бы запыленными глазами, промямлил:
– Демон – слово греческое, оно обозначает божество, но божество злое. Ты занимаешься коллекционированием, это хорошо, может пригодиться в жизни.
Он похвалил меня, а мне сделалось скучно.
Настасья Павловна его обольщала. Чуть ли не силком волокла в сад, тащила на длинные прогулки, жеманилась, хихикала, стонала:
– Ох, искушение!
То и дело роняла золоченое пенсне, оно никак не хотело держаться на ее пуговичном носике. Шуршала шелковой юбкой, убегая в кусты малинника, противным голосом зазывала:
– Ну, догоняйте же! Преследуйте!
Он сонно преследовал.
Стихами еще завлекала. А он был из тех сравнительно редких людей, для которых поэзия как бы вовсе не существовала: он не чувствовал поэтического слова, тут его глухота была абсолютной.
Настасья Павловна пела:
Дракон – владыка солнца и весны,
Единорог – эмблема совершенства,
И феникс – образ царственной жены,
Слиянье власти, блеска и блаженства…
И спрашивала:
– Вы чувствуете? Это вонзается, как стилет, вы слышите? Слышите?
– Кто знает, – вяло жевал он. – Надо бы вдуматься хорошенько… это, вот именно… поразмыслить…
– Несносный! – она кокетливо вздрагивала толстыми плечами и обязательно роняла пенсне.
Господи, как я ее ненавидел!
И вдруг простил все – и дурацкое жеманство, и шелковый свист юбок, и пенсне. Она купила меня лестью.
– Вы, Володя, удивительный мальчик, – сказала однажды. – Простите мне мое любопытство – ах, все женщины любопытны! – я заглянула в ваши коллекции и была поражена: Врубель, Бенуа, рериховские древности… Такой изысканный, тонкий вкус! Нет, нет, это просто невероятно… Но вы, я слышала, еще и поэзией увлекаетесь?
Я сказал, что люблю Аполлона Коринфского.
– Коринфский?! – Настасья Павловна удивленно и презрительно сморщила носик. – Но это же сусальный пряник, фи! Эти его рати небесные, покровы богородичные… эта конфетная, приукрашенная Русь!
Мне было обидно за Аполлона, но я вежливо промолчал.
– А Бунин? – не отставала Настасья Павловна. – Что вам нравится у Бунина?
Я сказал скороговоркой:
– Под небом мертвенно-свинцовым угрюмо гаснет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень…
– Ну, это, знаете ли, раннее, это еще не Бунин. «Мне вечор, младой» – знаете? Не-е-ет?! – с восторгом и ужасом взметнулась, привычно роняя пенсне. И стала торжественно, истово читать:
Мне вечор, младой, скучен терем был,
Темен свет-ночник, страшен Спасов лик.
Вотчим-батюшка самоцвет укрыл
В кипарисовый дорогой тайник!
А любезный друг далеко, в торгу,
Похваляется для другой конем,
Шубу алую волочит в снегу,
Светит ей огнем, золотым перстнем…
– Вот – Бунин! – сказала так гордо, торжествующе, словно повергла в прах темную силу и вот теперь стоит сияющей победительницей. – Это больше чем поэзия. Это – над поэзией. Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое ваш Ко-ринф-ский!
Я, кажется, действительно понял. Мне стало стыдно за липкие, засахаренные Аполлоновы пряники.
А слухи все ползли, шелестели.
Странно, жутковато вдруг вздрагивала земля, и легкий дребезг оконных стекол как бы предупреждал: скоро, скоро…
И уже фамилию генерала называли с оглядкой. Она была звериная: Шкуро.
И что будто на знамени – волчья голова, а отчаянное казачьё вроде грозновских опричников…
И будто уже там-то и там-то видели передовые шкуровские разъезды – в Никольском, в Пчельниках, в Рамони.
Вечерами у нас не зажигали лампу, сидели впотьмах, прислушивались к тишине.
Однажды где-то далеко, в деревне, собака завыла предсмертно, страшно; в другой раз земляная жаба под полом закурлыкала: крру… крру…
Все воспринималось как зловещие приметы, как черные знаки надвигающейся беды.
А потом вдруг сразу успокоились, занялись своими житейскими делами. Возились в садах, в огородах. На гумнах мерно застучали цепами: а-та-пы! а-та-пы!
В сонной, жаркой тишине погожего бабьего лета особенно почему-то яростно и горласто перекликались деревенские петухи.
И все забыли про волчью морду и про опричников.
Вот тогда-то пыльной тучей задымился тамбовский большак, и с гомоном, с медными трубами, свистом, колесным скрипом и топотом тысяч ордынских копыт, пьяная от грабежей и убийств, хлынула шкуровская забубённая конница.