Владимир Кораблинов - Азорские острова
Затем нас повели в школу, где вместо парт были длинные столы, уставленные разномастными тарелками и блюдами со свежим, еще теплым хлебом. И две тихие, молчаливые старые девушки, чернички орловские, мобилизованные для этого случая волисполкомом, из черных, дымящихся чугунов угощали нас гусиной лапшой и как-то молитвенно, тоненькими голосками приговаривали: «Кушайте, деточки, кушайте, бог праздничка послал…»
Короток ноябрьский день. Пока мы слушали речи да угощались праздничным обедом, солнце пало к закату, и длинные тени легли на похолодавшую землю. Домой мы с Михаилом Иванычем добрались, когда уже совсем стемнело, в окнах затлели робкие, подслеповатые огоньки: жалели керосин, обходились каганцами.
Я сразу пустился увлеченно рассказывать – как весело шли, да как гармонисты играли, да про мировую революцию, да про лапшу, и как тетеньки смешно приговаривали, угощая. И так разошелся, так смешно, в лицах, представлял черничек, что и домашние смеялись: «Поля! Ну, вылитая Поля!» – «Ох, да это ж Матренушка!»
И тут вдруг с улицы дробно, дерзко забарабанили в окно. Я отдернул занавеску; там, в ночной черноте, мерцали чьи-то плоские и, как показалось, огромные лица, Отец пошел отпирать, в сенцах забухали тяжелые сапоги, и вот в комнату ввалились люди. Двое из них были чужие, незнакомые; один, похожий на Максима Горького, в черном потрепанном пальтишке с бархатным воротником, другой – помоложе, в скрипучей кожаной куртке; третий был Андрюша-комбед. Он кивнул на своих спутников и сказал коротко, как выстрелил:
– Чека.
– У вас находится гражданин Сычев? – строго спросил похожий на Горького.
– Нет, что вы, – сказал отец (мне показалось, что он побледнел). – Я его с прошлого лета не видал…
– А летом? Когда?
– Да уж не припомню точно, в июле, кажется.
– Он был у вас? Зачем?
– Просил кой-какие вещи припрятать.
– Что за вещи? – как-то сразу насторожился чекист.
– Не знаю, не могу сказать, я отказался прятать.
– Так… – задумчиво, с явным недоверием, протянул чекист. – Разрешите все-таки посмотреть у вас в доме.
Они ходили по комнатам, заглядывали под кровати, в шкафы, слазили на чердак. В моей комнатенке наткнулись на листки с чудовищными, изуродованными картинками Доре.
– Это кто же у вас малюет? – полюбопытствовали.
– Да вот, сынишка…
– Ишь ты! – одобрительно усмехнулся чекист, – Ну, давай, давай, дело хорошее.
Я стоял столбом, глупо улыбался.
В конце ноября белые мухи полетели, стала зима. А вместе с первым снегом в селе на постой расположилась войска. Три комнаты заняли в нашем доме под штаб и полковую канцелярию. И все сразу сделалось по-новому, по-военному, остро запахло сапогами, махоркой, мокрыми шинелями, оружейной смазкой. В эту новизну военную еще и машинка «ремингтон» входила совсем необыкновенно. Сухонькая строгая барышня, с лицом скорбным и как бы заплаканным, устроилась в моей комнатке за стареньким ломберным столом, за которым с тетрадками и бумажками своими испытал я столько восторга и отчаянья. Теперь она там по целым дням стучала на «ремингтоне».
Наконец решили все-таки, что мне надо продолжать ученье. Опять повезли в Воронеж и на этот раз устроили жить у крестного на Мало-Садовой. Однако дело с моим образованием и тут не пошло: гимназия хотя и существовала еще, но занятия в ней шли через пень-колоду, кое-как; здание не отапливалось, и гимназисты в холодных классах не столько сидели за учением, сколько согревались беготнёю и драками.
А в тихой и тоже холодной квартире, среди картинок на охотничьи сюжеты, крестный умирал медленно, мучительно. Он как приехал осенью из Углянца, так и слег, и вот уже какой месяц лежал, плевал кровью, и Варечка, испуганная, с покрасневшим носом, шептала маме, что врач сказал: «самое крайнее – до весны…»
Снова очутился я в деревне. И удивительно быстро промелькнула зима – в тесноте, с коптилкой, со стуком «ремингтона», с грохотом солдатских сапог, с метелями, оттепелями, с приятным ощущением своей свободы, своей воли делать все, что хочу.
Но мне ничего не хотелось. Я и тетрадки забросил и карандаши. Помогал отцу по двору, по хозяйству, – чистил коровий катух, таскал из обледенелого колодца воду, рубил дрова, отгребал снег. Зима стояла снежная, избы чуть ли не до крыш заметало, и не было для меня большего удовольствия, как после ночных буранов морозным розовым утром врубаться лопатой в сугробы, раскидывать голубоватые сахарные глыбы плотно слежавшегося снега.
Ранней весною снялись, ушли из села войска, сделалась тишина. Мама чисто-начисто отскоблила, вымыла полы. Опять водворился я в своем уголке, достал забытые тетрадки – и накатило…
Увлечение русской стариной, далекими образами, смутными ликами древней Руси. Застава богатырская (в травах могучих тяжкий скок гривастых коней), плач Ярославнин (седым мохом поросшие тесовые кровли Путивля), половецкое поле (синий вечер, низкая, зловещая луна, взъерошенные коршуны дерутся над холмами, где воины полегли, – убитые, но как бы живые)…
Гамаюн, птица вещая.
Деревянные столбы – идолы среди диких камней, как стража, а за ними – неоглядная синяя даль: леса, озера, реки…
Откуда все это пришло?
Да оттуда же, откуда и ко всем приходит: с картинки в хрестоматии, в старом журнале, с цветной открытки.
Из строчек стиха: «У лукоморья дуб зеленый…»
От меевских былин, от звонких баллад Алексея Толстого.
От самой природы нашей серединно-русской, что с детства окружала меня.
Я жил, очарованный призраками древности. Пытался сочинить стихи, и сочинял что-то такое, вроде:
Старик-гусляр у ног Перуна
Поет былину про поход.
И раздаются гуслей струны,
И молча слушает народ…
В это время моим учителем был Аполлон Коринфский, стихотворец, нынче мало кому известный, а в свое время, до революции, часто печатавшийся в иллюстрированных еженедельниках. Он писал сказы и бывальщины. В них «добры молодцы» были и «Русь святая», и «ой, да ты, детинушка». Все эти видом старорусские завитушки как из дырявого мешка сыпались, да только вместо подлинной Руси пялилась другая – фальшивая, сусальная. Но я тогда не понимал этого, Аполлона мне разъяснили вскоре, и я еще расскажу – как, при каких обстоятельствах.
Итак, накатило, и я строчил.
Между тем слухи о царских генералах, будто ведут они на красную Москву несметные казачьи полчища, бог весть откуда приползали к нам в деревню все чаще, все тревожнее. Кривой на один глаз, бывший сельский лавочник Семен Васильич, зайдя в потребиловку, подмигнул продавцу Будрецкому:
– Кончаются, стал быть, собачьи депутаты…