Владимир Рекшан - Самый кайф (сборник)
– Об этом глупо спрашивать. Я приеду.
…Невозможно не любить никого. Я люблю мать, Егора и Нинку. Жаль, узнал раньше срока – меня предадут. Хоть раз в жизни – это точно. Я рад, что сейчас люблю Нинку, пускай это и беззащитная вспышка.
Из троллейбуса она мне машет рукой. Уже и не видно ее в толчее. «Десятка» заворачивает на мост, а я еще долго стою и шарю по карманам. Чтобы не забыть Саньку, курю «Беломор». «Беломор» все так же противен. Ябы продолжил Санькино дело, но дел он не оставил, так хоть стану курить его папиросы.
Мимо Ростральных колонн иду вдоль геометрии зеленых газонов. Справа желтый шпиль с яркой бабочкой ангела. Такой мертвый, насаженной на иглу золотого гербария. Между островами мост. И я вышагиваю по этой оглобле моста, за которым вырастают тонкие распятия мачт «Кронверка». Два африканца в клетчатых «дудочках» скалят белые зубы, хохочут, жестикулируя, роняя учебники. Впереди дылда катит цемент на тележке. Две девчонки идут за дылдой, размахивая мастерками. На них заляпанные краской робы. Я иду за ними.
Перед глазами все кружится. Кажется, из расклеенных газет выпадут все буквы и, как горох, поскачут по асфальту.
Иду дворами, сырая прохлада подворотен обволакивает меня. Достаю из джинсов ключ, покрытый налетом ржавчины, заталкиваю в замочную скважину. Рычажок щелкает, и я пихаю обитую жестью дверь.
Мне хочется явиться раньше всех. Нажимаю клавишу выключателя. Почему-то это называют дневным светом. Чем это он, интересно, напоминает дневной?
Достаю из портфеля кимоно. Оно не высохло еще после вчерашней тренировки. Представляю, как противно его будет надевать. Я снимаю с тебя то, в чем пришел. Шлепаю босиком по холодному полу. Засовываю ноги в черные портки кимоно, затягиваю куртку поясом, черным, шершавым, прошитым тремя строчками.
Выхожу в зал, иду, ежась в сыром кимоно. Бух-бух-бух – отдаются в зале шаги.
Сажусь на скамейку и долго сижу, прислушиваясь к шорохам зала, к тому, как стучит сердце, как бьется кровь в висках, как замедляет свой ток, словно в устье, в венах ног. Я гляжу на решетчатые окна полуподвала, за ними видны пыльные – в трещинах – стекла. Сквозь стекла пробиваются желтые гранулы света.
Встаю, опираясь на гимнастическую стенку, начинаю делать наклоны. В пояснице хрустят позвонки, словно крымская галька. Натягиваются мышцы бедер, их холодные волокна почти звенят. Мои мышцы как струны, как гитара артиста. Тело согревается, орошаясь первой испариной.
Разминаю суставы рук – плечи, локти, кисти. Каждую фалангу пальцев мну до боли.
Становлюсь в стойку покорности: ноги вместе, руки по швам. Кланяюсь… Стойка готовности: ноги шире плеч, стопы параллельно друг другу, руки чуть согнуты, параллельно ногам… Вот правая нога резко уходит назад, замирает прямая… Левая чуть согнута, левая рука останавливается над коленом, сжатая в кулак. Все меньше в голове мыслей. Становится легко и прозрачно. Вот правая нога, сгибаясь в колене, медленно движется вперед, разгибается медленно, левая рука прикрыла солнечное сплетение, правая опущена…
Справа медленно, потом все быстрее. Быстрее и быстрее. Все хладнокровнее и злее. И так до тех пор, пока не начинаю видеть стену, постепенно выступающую, будто из пелены дождя.
Мертвая, заплесневевшая зеленоватым мхом, сложенная на века. Ни щелочки не видно, ни просвета. На стыках плит – бледная трава.
Я бью по стене ногой, японский удар тупо отдается во мне, но пальцы боли не чувствуют. Считаю по-японски до десяти и:
– Мм-м! – с криком выбрасываю ногу вперед.
Все быстрее и быстрее. Без крика и с криком. С криком еще хладнокровнее и злее и еще быстрее. Уже со скрежетом сдвигается одна из плит. Вот другая начинает сдвигаться, разрушая монолит стены, которая уже почти готова рухнуть. Ведь японского удара хватит – так думается прозрачными и пустыми мыслями, – чтобы опрокинуть эту мертвую стену зла…
Перед последним ударом, когда мой крик готов стать самым злым, а я – наихладнокровнейшим и быстрым, стена, как и всегда, превращается обратно в туман, с желтыми гранулами уличного света внутри. Туман рассеивается сам по себе. Его движения складываются во взмахи цветастых платьев, в звуки – полсекунды виолончелей, пикколо, скрипок… Кажется, вот-вот ударит оркестр сержанта Пеппера и надвинется скучный прищур аспиранта, хрусталики глаз которого – словно кривые зеркала луж…
В рассеивающемся тумане я снова вижу себя. Его – мое – лицо пусто и бледно, а в глазах хладнокровие и злоба, будто предгрозовые ласточки, сложившие крылья. И когда я уже почти готов нанести этот всесокрушающий японский удар, по телу пробегает теперь уже хорошо знакомая судорога страха.
Part two
Фельдшер задирает полу белого халата и мочится на угол деревянного барака. Я останавливаюсь, опускаю на снег ведро, полное серебристого антрацита, а он, фельдшер, не переставая мочиться, повторяет надоевшее:
– Топить, топить надо! Температура падает!
Но температура в котле за восемьдесят, и я не виноват, что в старом, дырявом бараке возле пирса холодно. Фельдшер стар, но не дряхл, он морщинистый, худой и низенький, напоминающий то ли морского конька, то ли черепаху без панциря. С утра фельдшер мучается похмельем и пристает к кочегарам.
Возле котла после улицы жарко. Я выворачиваю антрацит в ржавую бадью и начинаю чистить топку. Ажурные и горячие пласты шлака, ломаясь, вываливаются в широкий совок. Я выхожу на улицу и опрокидываю совок над сугробом, коричневая пыль летит по ветру, а снег шипит и плавится. Тридцатипятиградусный мороз прорывается под свитер, и я со странным удовлетворением вспоминаю про хронический тонзиллит, подтверждающий мое петербургское происхождение.
В моем возрасте – мне тридцать шесть, – в моем тонзиллите и в моем кочегарстве нет ничего трагического. У меня есть серьезное гуманитарное дело, и в нем, я чувствую, назревает удача. А кочегарка – это честный способ временной работой оплатить временное жилье с окнами на царский парк и золоченые ораниенбаумские чертоги.
Я возвращаюсь к котлу, закрываю дверь, долго сижу, греюсь, смотрю на огонь и курю. Ох и надоел же мне этот фельдшер! У меня независимая комнатушка возле медсанчасти, но мне хочется посидеть здесь и не думать о гуманитарном деле, к которому следует принуждать себя каждый день, поскольку еще на стадионе так учили, и я свято верю, что принуждать себя стоит ко всякому делу, в котором рассчитываешь на успех. Я и принуждаю, хотя лень кокетлива и влечет, как женщина. До тридцати я был добротным, словно драп, профессиональным спортсменом, и до тридцати это было хорошим прикрытием для непрофессионального гуманитарного писательского дела.