Владимир Рекшан - Самый кайф (сборник)
– Тепличные выродки, – говорю я, глядя на противоположную стену, на паука, который как брошка и который замер в углу, поджидая добычу.
Рабочие напялили оранжевые жилеты. Лица их казались хмурыми и сонными. Они деловито переругивались. От ловких щелчков окурки чертили траектории в темноте, словно светлячки. Была ночь, короткая майская ночь, преддверие белых ночей. Рабочие втыкали ломы под рельсы и дружно наваливались, но рельсы не поддавались. Слышался скрежет металла о щебенку. Брань становилась изысканной. Взлетело еще несколько сигаретных светлячков.
Мать давно перестала ждать меня вечерами. То есть она, наверное, ждала по-прежнему, но это перестало быть делом благодарным. Я мог остаться и в общаге, и у Егора, и вообще где угодно. Меня все равно бы дожидалась на плитке сковородка с котлетами. У моей матери котлеты особенные. Таких котлет больше нигде нет. В них лук и чеснок. Вкус у них… Это вкус воспоминаний о беззаботном времени, за него мы цепляемся до сих пор.
Последняя электричка уходила в ноль часов ноль минут. Я не поеду сегодня в Ольгино. А зачем я пришел сюда? Буду сидеть на перроне и смотреть, как меняют рельсы. Может, при виде фигур в оранжевых жилетах, их движений, направляемых рациональной логикой, мне удастся понять смысл не только овощной лавки? Может, уйду с перрона обновленный, заряженный электричеством их рационализма?..
Мне все надоели. Я не стал проситься ни к кому. Мне надоел Санька с его теориями, Егор с его лаконизмом, «Санкт-Петербург» с их песнями, все наши с их кофейным трепом. О Нинке я говорить не стану.
Поднимаюсь по ступенькам, глядя на рабочих. Почему это меня привлекают их широкие корявые спины и прокуренные голоса?
Иду по платформе, ежась от холода, ступаю в мелкие лужицы недавнего дождя. Легкий дождь смочил город. В окнах гаснут огни. Темнота, дома, улицы, лица…
И тогда я вижу Нинку. Даже в темноте видно, как она мерзнет, дрожит в плаще, спрятав подбородок в шелковый шарф.
«Что она делает здесь? А как же самбист?»
Подхожу к ней, беру ее ладони в свои. Словно моллюск, захлопываю раковину своих ладоней. Долго-долго стою так. Пока не чувствую – ей теплее, а лицо становится светлее, чем ночь. Мы и слова не говорим. Лучше всего не говорить ни слова. Лучше бы люди больше молчали, лучше бы – онемели. Махали бы руками, как глухонемые. Так ведь не разболтаешься. Не соврешь. Не оскорбишь случайным воробьем слова.
…Мне так не хватает Саньки с его папиросами.
– Откуда ты взялась?
– Ты дурак, Колян. Тебе хоть раз говорили об этом?
– Который день мне твердит об этом Санька. Почему ты здесь? – Откуда-то смелость взялась. Она переполняет меня, как вода тонущее судно. – Ты что, сегодня не станешь ночевать у самбиста? Или тебе отказали в постое? Или как?
Ей опять становится холодно. Я прицелился точно. Как в тире. В яблочко! Словно в ласковые годы, когда жестяные гуси, ободранные чужими пульками, падают с крючков. Когда отец покупает еще пять пулек после бани за меткость, и опять падают гуси…
– Колян, – слышу я. – Колян, ты что несешь? – шепчет она, а я думаю: «Что же я несу?»
И когда мои губы устремляются к ее губам, я понимаю, что несу на губах поцелуй, а ее лицо закрывает весь мир. Я погружаюсь в мир ее лица и ее шепота: «Колян-Колян…» Слова расползаются на звуки, и с ними исчезает смысл. После движение происходит в обратном порядке. Звуки складываются в речь, в ее речь шепотом. Из шепота растет самбист. Он растет и растет. Он является и дальним братом, и близким другом с женой на сносях. Он олицетворяет собой благородство и широкоплечесть, а Нинка уже месяц не ладила с отцом, с матерью, с теткой и бабкой, другой бабкой и дедом-лауреатом. Она не хотела ладить с ними. Это ее дело – ладить с ними или нет. Ей хочется жить так, как ей хочется, и потому она живет теперь у дальнего брата в проходной комнате…
– Что за глупости, Колян? Я хотела сказать, но подумала… Ты же мог не поверить. Ты бы и не поверил. Ты и сейчас не веришь. Просто невыносимо. Я ведь не знала, что ты знаешь. Дурак ты, и все.
И тогда я почувствовал снова, будто японским ударом мне попали в висок. Из темноты свирепая сила хлесткого «наваси» оглушает меня.
Я готовился стать железным прутом. Каждое утро отжимался от пола и тренировал «мая-гири» возле зеркала. Я уже был готов нанести японский удар, пережив первый удар предательства.
Уже моя нога сгибалась в колене. Уже цели некуда деться, и мне, битому, предстояло узнать сладость реванша.
– Нинка, – говорю я. – Этого не может быть, Нинка.
– Ты о чем, Колян? Поцелуй меня. Ведь я так и знала.
Целью моей являлся я сам. Бил самого себя и от себя же получал.
– Неужели, Нинка! – почти кричу я. – Неужели жизнь проживу и никто меня не предаст! Быть не может того! Нинка, это ведь страшно – знать наперед, что хоть кто-то, хоть случайно, хоть как, но предаст тебя! Я прозрел, выходит, и мне страшно от собственной тепличности. Зачем нас, Нинка, растили в парниках!
Саньку отпевали на третий день. Из Подольска прилетела бабка – девяностолетняя старуха. Она и настояла на отпевании. Санькины родители сперва сопротивлялись ее желанию, но горе сломило их. У академика Кислова еще глубже запали глаза, что-то в них остановилось, словно часы, в которых соскочила пружина. Санька похож на него. Похож на него глазами. Этого достаточно, чтобы появилось сходство. Когда я сказал за сценой, будто мы выродки, у него так же соскочили пружинки в механизме глаз. Теперь его отпевали, поскольку старуху горем не сломить. Она прожила долго и насмотрелась на чужие смерти, ждала и своей. В ее памяти сплошное кладбище. Умерли те, перед кем благоговела, с кем шла бок о бок, погибли те, кто ушел на фронт, умерли все соседи в Подольске – приехали новые люди, начали уходить из жизни старшие дети, ушли все, кроме младшего, ушел первый внук…
Это маленькая старушка с белыми волосами, белым лицом. У нее громкий, хриплый голос. Ее знали профессором еще во времена Распутина и Родзянко. Ее мужества хватило на всех – на старших Кисловых и на всех нас. Ей послали телеграмму утром, а вечером она уже топала маленькими ножками на золовку, которая сразу утихла и согласилась выпить успокоительное. Она звонила куда-то, звонили ей. Она подняла на ноги (через никому не известных стариков и старушек) полгорода.
Все это происходило на моих глазах. Кисловы попросили меня разобрать Санькины записи. Им казалось, что у него обязательно должны быть записи.
Я рылся в письменном столе. Ощущение дрянное. Будто роешься в карманах чужого пиджака, а хозяин стоит за дверью и вот-вот войдет.
Записей не нашел. Откуда им взяться. Все, что Саньке приходило в голову, он рассказывал в «академичке». Попадались остроумные мысли, оригинальные, веселые. Никто из нас не записывал их и не запоминал.