Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья
Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты.
Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному — зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому:
— Бром, батенька мой, бром…
Прощаясь, профессор кряхтел:
— Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали… нет, батеньки мои… и добро бы с делом пришли… а то… большевики, что ли?… то-то! то-то!… Ну, будьте здоровы, батеньки мои…
45
Эрмитаж. На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики — синьор Везувио и дон Мадриде. У синьора нос вологодской репкой, у дона — полтавской дулей.
Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину:
— Фи, куды пошель?
— Ми, синьор, до дому…
А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички.
Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка.
Синьора Везувио и дона Мадриде сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок — подобно копью — вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды.
Чудесная штука искусство.
Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает «Лебединое озеро».
К нам подошел Жорж Якулов. На нем фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами.
Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.
— А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?
Есенин даже привскочил со скамьи:
— Где она… где?…
— Здесь… гхе-гхе… замечательная женщина…
Есенин ухватил Якулова за рукав:
— Веди!
И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. Изадоры Дункан не было.
— Черт дери… гхе-гхе… нет… ушла… черт дери.
— Здесь, Жорж, здесь.
И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.
— Жорж, милый, здесь, здесь. Я говорю:
— Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.
— И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.
Пришлось помалкивать.
Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.
Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
46
«Почем— Соль» влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек.
Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что «Почем-Соль» любит хорошие вещи.
А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.
У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Иэ-за вагона он обзавелся Левой в «инженерской» фуражке.
Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе. Я ему от сердца говорю:
— Уж лучше я тебе подарю ковер!
А он сердится.
По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:
— Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!
47
Вернулась Никритина.
Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца.
С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я — друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые.
Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трех ночи.
Когда возвращаюсь домой, Есенин и «Почем-Соль» надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль «Принцесса Брамбилла»). А Никритину — обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном.
Есенин придумывает частушки.
Я считаю Никритину замечательной, а он поет:
Ах, мартышечка-душа
Собой не больно хороша.
А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:
Ах, мартышечка-душа
Собою очень хороша.
По ночам через стен у слышу беспокойный шепот. Это «Почем-Соль» с Есениным тревожатся о моей судьбе.
48
Якулов устроил пирушку у себя в студни.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
— Solotaya gоlоvа!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
— Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
— Tshort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.
«Почем-Соль» подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.
— Увезу его…
— Не поедет…
— В Персию…
— Разве что в Персию…
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.
49
На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские — похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские — на сандуновские бани. В зимнем саду — дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны как звери в железных клетках Зоологического парка.