Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья
И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватенькую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени «Почем-Соли» и своего.
В белом вагончике с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха.
Вещи выдыхали свой — упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло.
У «Почем— Соли» стали округляться щеки, а мягонький набалдашничек на носу розоветь и чиновно салиться.
52
Есенин почти перебрался на Пречистенку.
Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов.
Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
— Этот… с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного «человека без часов» появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре.
Мало того — он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.
В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.
Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовскнх кресел на неведомые дела и загадочные, несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком.
В такие дни лицо его было решительно и серьезно.
Звучали каменные слова:
— Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»
В маленьком сверточке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
— Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо!
Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан — Илья Ильич Шнейдер.
Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.
У нее по— детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капельки.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
— Anguel.
Есенин грубо отталкивал ее сапогом.
— Пойди ты к… — и хлестал заборной бранью.
Тогда Изадора еще нежнее и еще нежнее произносила:
— Serguei Alexandrovich, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала сверточек с движимым имуществом.
53
Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из Киева — два раза. Потом — три. И все-таки казалось, что мало.
Тогда она «на совсем» осталась в маленькой богословской комнатке.
Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не уходить на следующее утро.
Я сказал:
— Все равно вам придется через час торопиться ко мне на свидание… Нет никакого расчета.
Никритина согласилась.
А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было.
54
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатенькая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот — толку мало. Усаживаю Никритину на чемодан.
— Постарайся набраться весу.
Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом.
— Рразз!
Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает «вес» кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передает букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня.
— А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
— И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:
Прощание с Мариенгофом
Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств -
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой, дай мне руки -
Я по— иному не привык -
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз -
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годе
Мы встретимся, быть может, вновь…
Мне страшно — ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит.
Не потому ли — в лад речам
Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай!В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но все ж средьтрепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
Мое «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:
А вдруг -
При возвращении
В руке рука захолодеет
И оборвется встречный поцелуй.
55
А вот что писал Есенин из далеких краев:
«Остенде. Июль, 9, 1922.
Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни.
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер.