Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья
Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.
— Смотрите!
По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем его, не было памяти и следа.
Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню.
Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал:
— Теперь попробуйте… развяжите…
Она подняла на меня глаза.
— Зачем?
— Будто каменным стал узел… вот и дружба наша с Есениным такая же…
И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений. Она улыбнулась:
— В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.
И мне самому стало немножко смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно.
Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шершеневича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами.
41
Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного «старенького старичка». Будто не ноги передвигает он, а толстые, березовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зеленая леечка. Из нее он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.
Когда-то «старенький старичок» был садовником и поливал из зеленой леечки нежные розовые левкои.
Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом.
А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдет до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен.
Я с Никритиной возвращался с бегов.
Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как мое сердце.
Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную ложь:
— Умираю от голода! есть!есть! е…
В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.
Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
— Сергей Александрович приехали… вас побежали искать…
Я по— ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
— Я пойду…
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать — попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки.
Есенина нашел в «Стойле Пегаса».
И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
Вечером «Почем-Соль» сетовал:
— Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли…
Есенин нагибается к моему уху:
— По двенадцати!…
— Перед поэтишками тамошними метром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого — гроза… уполномоченный…
— Скажи, пожалуйста, «урюк, мука, кишмиш»!… А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу «Пугачева» написал, это что?… Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он — «урюк! урюк!»…
При слове «вечность» замирали слова на губах По-чем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, тепло, умиротворенно, как в глухом слякотном пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную нижнюю юбку провинциальной франтихи.
42
Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал.
Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки.
Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в лето «Пугачева» и «Заговора» заглядывали на часок после обеда и то не каждый день.
Есенин удивился:
— Одурел… в такую рань…
— Сегодня день бойкий…
Уставившись на меня, ехидно спрашивал:
— Торговать, значит?… Ну, иди, иди, поторгуй.
И сам отправился со мной для проверки.
А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.
Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок:
— Торгуй!… торгуй…
Я смотрел на него жалостливо.
А он:
— Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.
Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на «вы» и «с именем-отчества» отвечал с дрожью в голосе:
— Товарищ Есенин.
И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзиночку.
Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.
Тут уж не от меня, а от судьбы — месть за то, что был Есенин неумолим и каменносордечен.
Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жесткими «нивскими» переплетами.
Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
43
На лето остались в Москве. Есенин работал над «Пугачевым», я — над «Заговором дураков». Чтоб моркотно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.