Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья
Керенский не вполне угодил господам офицерам.
А рабочим и солдатам?
Еще меньше.
Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов.
Одну неправдоподобь сменяет другая — более величественная.
Девятнадцатый и двадцатые годы.
Гражданская война.
В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:
— …в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами… Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир…
Шекспировский монолог.
Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.
Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция.
«Верховный совет» имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить «всеобщую мобилизацию» в защиту левых форм.
В маленькой тайной типографии мы отпечатали «приказ». Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы — рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о «всеобщей» по квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед «приказом». Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие — хватались за головы и бежали как оглашенные. «Приказ» предлагал такого-то числа и дня всем! всем! всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее — шествие к Московскому Совету, речи и предъявления «пунктов».
Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков.
Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая одеревеневшим языком, спросил:
— Вы… еще… т-торгуете?…
Есенин забеспокоился:
— А вы?…
— Нас… уже!…
— Что уже?…
— Запечатали… за мобилизацию… и…
Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку.
Есенин прочел грозный штамп.
— Толя, пойдем… погуляем…
И потянулся к шляпе.
В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
Есенин отложил шляпу. Спасительное «погулять» слишком поздно пришло ему в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
Есенин говорил:
— Отец родной, я же с большевиками… я же с Октябрьской революцией… читал мое:
Мать моя родина,
Я большевик.
— А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал… красный террор воспел:
В этой черепов груде
Наша красная месть…
Шершеневич мягко касался есенинского плеча:
— Подожди, Сережа, подожди… товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины…
— Отец родной, это он верно говорит… завоняла… смердеть начала…
Из— под «вечного» золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и несерьезен.
— Подпишитесь здесь.
Мы молча поставили свои имена.
И через час — на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на Богословском, молодым кахетинским.
Есенин напевал:
Все, что было,
Чем сердце ныло…
А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию.
Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя «стихов», курчавые юноши — «речей».
Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции преисполнил нас гордостью.
Есенин шепнул мне на ухо:
— Мы вроде Марата… против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двенадцать тысяч конницы выставили.
38
«Почем— Соль» уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному необходимо было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает поездка. Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным.
Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу Пугачева.
Ох, как устал и как болит нога,
Ржет дорога в жуткое пространство…
С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и пятки — крепко стоит стих.
Я привез первое действие «Заговора дураков».
Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических поэм. С нами «Почем-Соль».
На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую «белую головку», «перцовки» и «зубровки» Петра Смирнова, но и старое бургундское, и черный английский ром.
Легко взбегаем нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка.
Отворяется дверь. Смотрю, Есенин пятится.
— Пожалуйста!… пожалуйста!… входите… входите… и вы… и вы… А теперь попрошу вас документы!… — очень вежливо говорит человек при нагане.
Везет нам последнее время на эти проклятые встречи.
В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск.
— Я поэт Есенин!
— Я поэт Мариенгоф!
— Очень приятно.
— Разрешите уйти…
— К сожалению…
Делать нечего — остаемся.
— А пообедать разрешите?
— Сделайте милость. Здесь и выпивочка найдется… Не правда ли, Зоя Петровна?…
Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются они в жалкую испуганную гримасу.
«Почем— Соль» дергает скулами, теребит бородавочку и разворачивает один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку.
На креслах, на диване, на стульях шатовские посетители, лишенные аппетита и разговорчивости.
В час ночи на двух грузовых автомобилях мы компанией человек в шестьдесят отправляемся на Лубянку.
Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и «Почем-Соль» подушками Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой.