Роберт Стивенсон - Воспоминания и портреты
Да, несмотря на мисс Йондж, которая рассказала мне о д'Артаньяне лишь затем, чтобы отговорить от более близкого знакомства с этим человеком, я должен повести разговор о морали. Хороших книг без хорошей морали не существует, но мир разнообразен, и нравы тоже. Из двух человек, пролиставших «Тысяча и одну ночь» в переводе сэра Ричарда Бертона, один будет возмущен чувственными подробностями, другой, который сочтет их безобидными и, может быть, даже приятными, возмутится нечестностью и жестокостью всех персонажей. Точно так же один из двух читателей будет огорчен моралью каких-нибудь религиозных мемуаров, другой — «Виконта де Бражелона». И суть в том, что не обязательно кто-то должен быть неправ. Мы всегда будем возмущать друг друга в жизни и в искусстве; мы не можем ввести ни солнце в наши картины, ни абстрактное добро (если такое существует) в наши книги; достаточно, если на одной брезжит какой-то намек о великом свете, слепящем нас с неба; достаточно, если в другой светит сияние великодушия, даже на неприглядные подробности. Я вряд ли порекомендую «Виконта» читателю, ищущему того, что можно назвать пуританской моралью. Тучный мулат, обжора, труженик, добытчик и мот, человек щедрого и острого юмора, человек большой души и — увы! — сомнительной честности представляет собой еще не совсем понятную миру личность; он еще ждет объективного и вместе с тем доброжелательного портрета; но при любом мастерстве, при любой снисходительности это будет не портрет пуританина. Дюма определенно думал не о себе, а о Планше, когда вложил в уста старого слуги д'Артаньяна это превосходное заявление: «Сударь, я из тех людей, которые созданы, чтобы радоваться всему, что они встречают на своем земном пути». Думал он, как я говорю, о Планше, которому эти слова вполне подходят; но подходят они и создателю Планше; возможно, это поразило его, когда он писал, потому что смотрите, что следует дальше: «Д'Артаньян уселся на подоконник и стал размышлять по поводу философии Планше». От человека, который находит все хорошим, вряд ли стоит ожидать особого пристрастия к пассивным добродетелям; его привлекают только активные; воздержанность, как бы она ни была хороша и благоразумна, такому судье непременно будет казаться совершенно презренной и отчасти нечестивой. То же самое с Дюма. Сдержанность ему не по сердцу; скромность, представляющая собой броню художника, тоже. В «Виконте» он уделил много страниц соперничеству Фуке и Кольбера. Историческая правота должна быть целиком на стороне последнего, его должностной порядочности, фискальных способностей. И Дюма прекрасно это знал, и знание свое он обнаруживает по крайней мере трижды; однажды оно преподносится нам в смехе самого Фуке во время шутливого препирательства в садах Сен-Манде; потом о нем говорит Арамис в Сенарском лесу; наконец оно излагается в одной возвышенной речи торжествующего Кольбера. Однако в Фуке, расточителе, любителе веселья, остроумия, искусства, ловком и крупном дельце, «l'homme de bruit, l'homme de plaisir…»[17], Дюма находил нечто свое и выписал этот образ с любовью. Мне даже трогательно видеть, как он настаивает на чести Фуке; можно подумать, не видя, что безупречной чести у расточителей не может быть; скорее в свете собственной жизни он прекрасно это видит и тем крепче держится за то, что от нее остается. Честь может перенести рану, может жить и процветать изувеченной. Человек оправляется от своего позора, возводит новые основы жизни на месте старых и, когда его шпага ломается, храбро действует кинжалом. Так обстоит дело с Фуке в этой книге; так обстояло дело с Дюма на жизненном поле битвы.
Держаться за то, что осталось от любого униженного достоинства, является для человека добродетелью; но, пожалуй, воспевание ей хвалы вряд ли можно назвать у писателя моралью. И эта добродетель есть повсюду, этот моральный дух нужно искать в характере д'Артаньяна, который является одним из главных достоинств книги, доставляет одно из главных удовольствий при ее чтении и поднимает высоко над более популярными конкурентами. Атос с течением времени слишком уж превратился в проповедника, притом каких-то банальных взглядов; но д'Артаньян стал таким остроумным, порывистым, добрым и прямым, что берет сердце штурмом. В его добродетелях нет ничего от прописей, в утонченной природной вежливости нет ничего от гостиной; он будет ходить по краю пропасти; он не прихожанин, навещающий больных и нуждающихся, не Узсли и не Робеспьер; его совесть, к добру или к худу, лишена всяческих совершенств, но в целом он вызывает восхищение. Читатели, которые пришли к «Виконту», не срезав угол, а по надлежащей пятитомной улице «Мушкетеров» и «Двадцати лет спустя», не забудут неблагородную и совершенно неправдоподобную хитрость д'Артаньяна с миледи. И какое потом удовлетворение, какая награда и какой приятный урок видеть, как старый капитан унижается перед сыном человека, за которого выдавал себя! Говорю здесь и могу сказать где угодно: если мне придется выбирать добродетели для себя или друзей, позвольте выбрать добродетели д'Артаньяна. Я не говорю, что у Шекспира нет столь же хорошо выписанных персонажей; я говорю, что нет ни единого, которого люблю так безраздельно. Кажется, что за нашими поступками следит множество духовных глаз — глаз умерших и отсутствующих, которые словно бы наблюдают за нами в наши самые личные минуты и которых мы боимся и стыдимся оскорбить: наших свидетелей и судей. И среди них, даже если вы сочтете это ребячеством, я должен назвать своего д'Артаньяна — не д'Артаньяна мемуаров, которого якобы предпочитает Теккерей, — в этом предпочтении, позволю себе сказать, он стоит особняком, д'Артаньяна не из плоти и крови, а из чернил и бумаги, создания не Природы, а Дюма. И это особый венец и триумф художника — быть не просто правдивым, но любимым; не просто убеждать, но очаровывать.
В «Виконте» есть еще одна черта, которую я нахожу бесподобной. Я не могу припомнить ни единого создания фантазии, где конец жизни представлен с таким тонким тактом. Меня недавно спросили, смеюсь я или плачу над страницами Дюма. Так вот, перечитывая в пятый раз «Виконта», я рассмеялся один раз над Кокленом де Вольером, чему, пожалуй, сам немного удивился, и, чтобы наказать себя за это, улыбался все время. Но что касается слез, не знаю. Если приставить мне к горлу пистолет, я вынужден буду признать, что это повествование ведется очень вольно, приближаясь к нереальности, а тем, кто любит, чтобы стрельба из больших пушек и великие страсти выглядели достоверно, оно может даже показаться несовершенным с начала до конца. Мне нет, я не могу считать обед или книгу плохими, если там встретился с теми, кого люблю, а в последнем томе «Виконта» я нахожу особое обаяние. Он дышит приятной, возвышающей печалью, всегда мужественной, никогда истеричной. На многолюдную, шумную жизнь долгого повествования постепенно опускается вечер, огни гаснут, и герои уходят со сцены один за другим. И ни единое сожаление не омрачает их ухода, их места занимают молодые, Людовик XIV разрастается все больше и сияет все ярче, на горизонте брезжут новые поколения и новая Франция, но для нас и для тех стариков, которых мы так долго любили, близится неизбежный конец, и он желанен. Внимательно читать об этом — значит учиться на примере. Если б только, когда эти часы длинных теней придут к нам в реальности, а не в вымысле, мы могли бы надеяться встретить их с такой же спокойной душой!