Андрей Белый - Книга 3. Между двух революций
Друг мой захаживал к парням: орать с ними песни и щелкать подсолнухи; с ними он рос, а не то что «в народ ходил» он; с ним — в открытую; я же не лазил по избам, не щелкал подсолнухов, не агитировал; мне были ближе рабочие и городские мастеровые; оставшись с Сережей вдвоем, жарко спорили мы; и Сережа помарщивался на статеечки Каутского, мной привезенные; я же кричал на эсерство сермяжное в нем. Почему же мне дедовцы верили? Растолковали по-своему отъединенность мою: я-де
есть закавыка такая, что… конспиративная, что ли; мне явно по избам ходить невозможно никак.
Уважали — «дистанцию».
Странная жизнь завелась тут: Сережа всклокоченный, перегорелый, взъерошась усами, свисающими над губой, искривленной усмешкой, бывало, трепнет:
— «Помнишь ли прошлогодний июнь? Ты писал „Дитя-Солнце“; в крылатке покойного дяди ходил; и все ждал, когда будут цвести колокольчики белые… Нынче, смотри: и природа не та».
Лето — душное: страсти душили.
Жил в раскаленьи двух яростен, слитых в одну, изживаемую стиском рта до зубного скрежета: и — да чего тут!
И слушали шелест дерев: нарастающий; листовороты раскрытые, ветви, паветви, сучья, суки трудно гнулись, качались; все ревмя ревело; и лиственный винт, отрываемый, в воздухе мчался пустом; из души вставал крик: бомбой бить — по кому попало, чему попало: убить!
А — кого?
Тут порыв отлетал; листья взвешивались, укрывая — коряги, стволы, суки, сучья; мы шелест листов утихающих слушали; те же: сушь, сонь.
Оставалось выполнить клятву, почти договор, кровью собственной писанный: с нею бороться до… смерти кого-то из нас: за нее ж; я клятвой припер себя к стенке, и сам ужасаясь насилию; не за горами и август: положенный ею же срок: для нее; и — угрюмо продумывал форму насилия; виделось явственно: бомба какая-то брошена будет; а коли не так, разотрется она под пятою моею, коли не сумею убить я предавшую «я» — свое собственное; и, — в который раз, — упав в стол, умолял ее в письмах: себя же, себя ж пощадить, сознавая, что в мыслях и я — не по воле своей, а по воле судьбы — уж вступил на дорогу… Ивана Каляева.
Мой молодой друг
Наш флигелек приседал за кустами; над крышею шумы вершин, точно возгласы красных апостолов, тихо поскрипывал шаг; и — взрывалися ветви; и — красного цвета рубаха Сережи являлася; он сжимал кол; подобрал на дороге его, сделав посохом.
Он в эти дни себе на голову вздувши страсть к миловидной девчонке, Еленке, служившей в кухарках у полуслепого художника близ Надовражина, каждый день молча меня уводил: мне Еленку показывать; а как Еленка вбежит с самоваром, — ни жив он, ни мертв; не посмеет взглянуть; опускает глаза; и скорее удавится, чем слово скажет; Еленка закусит лукавую губку и ноздри от пыха расширит; и бросит на стол самовар; и обратно топочет босыми ногами на кухне расфыркаться: носом в передник.
Тогда попрощаемся; и верещим сухоломом; изогнутая еловая ветвь, как венок, протопорщена ярко-зеленою лапой над лбом его; этой веткой себя увенчал он в знак страсти; и весь испыхтелся под нею.
— «Сказал ли хоть слово, хоть раз ей?»
— «Ни разу, ни слова!» Не смел!
Но поехал верхом верст за двадцать — в деревню, где братья Еленки, из лавочников, самых мелких, имели свой дом; о Сереже не слыхивали; он — является в красной рубахе, слезает с седла: предлагаю-де руку и сердце!
Разинули рты; а потом, помолчавши с достоинством, галантерейно решили: так сразу — нельзя:
— «Вы с сестрою сперва познакомьтесь; а там — мы посмотрим».
Он скрыл от меня путешествие это; вернулся — сконфуженно, струсивши: можно ль теперь на попятную? Вдруг и Еленка лишь образ, рождаемый пеной; Елена Прекрасная — греческий миф; а он Грецией бредил; и бредил народом; соединял миф Эллады с творимой легендой о русском крестьянине;97 видел в цветных сарафанах, в присядке под звуки гармоники — пляс на полях Елисейских; бывало: орехом кто щелкнул — вкушенье оливок; и в стаде узрел «цветоядных» коров; и о бабьем лице, том, которое «писаной миской», он выразился: «мирро уст»; даже в дудочке слышалась флейта ему; сочетав миф с эсерством («земля для народа», «долой власть помещиков»), он пожелал омужичиться; «барина» сбросить, женясь на крестьянке.
Отсюда — Еленка: Елена Прекрасная!
Днями бродил, взявши кол, увенчав себя ветвью еловою, в красной рубахе, в стволах, перерезанных тенью и светом и стайками ясненьких зайчиков; он был — раскал, как и я; заключались, как два заговорщика, в флигеле; там, захватясь за бока, — он:
— «Осталось одно».
Мне — взорваться; ему — омужичиться. Он еще в декабре очень резко отверг предложение мое — примириться с кузеном:
— «Я в Шахматове для того и остался, когда ты уехал, чтобы доиграть свою партию с Блоком;98 и верь: этот спрут полонил Щ., представясь, что ранено щупальце; тянет ее перевязывать щупальце; ты излечи ее, или», — он супился:
— «Знаешь ли, Боря, ужасно, но если тебе не удастся уехать с ней…» — не договаривал он.
— «Если б я отговаривал, я бы фальшивил».
Тут слухи пошли: соловьевский барчук предложение сделал Еленке;99 Любимовы нам сообщили об этом; около Сережи стоит в эти годы Любимова, Александра Степановна, выходившая Коваленского Мишу, историка; стройная, крепкая, с горьким, поблекнувшим ртом, черноглазая, черноволосая, с белыми зубами, — умница с «вкусами», она проницала все вздроги душевных изгибов Сережи; ей нес он себя; не боролся с вмешательствами: напоминала она Розу Дартль; [Действующее лицо романа «Давид Копперфильд» Диккенса] ведь и источник забот о Сереже — таимая страсть ее к его отцу: Александра Степановна понимала и острую строку Валерия Брюсова, и ядовитость двусмыслицы Блока; простая, сердечная женщина эта увиделась нам символистской в противовес своей толстой сестрице Авдотье Степановне — ярой «общественнице» и двум «левым» племянникам; третья сестрица, Екатерина Степановна, трогала ясной, пылающей добротой; Надовражино, где обитали сестрицы, — гнездо недоверий ко всем Коваленским;100 как в прошлом году, здесь певали народные и революционные песни; рыдала гитара; бывало: вдвоем возвращаемся звездною ночью; загамкает пес; лес, канава и папоротники — сырые, злые; полянка.
— «Александра Степановна уверяет, что Вере Владимировне о Еленке все сказано; стало быть: „бабуся“ узнала».
«Бабуся» молчит.
Мы выходим на луг; и вон, вон оно, — Дедово!
В Дедове перед лицом Коваленских перерождались; и с мукой тащилися завтракать на большую террасу; не более полсотни шагов отделяло наш флигель от дома «бабуси», а… а — две культуры, два быта; там — жив восемнадцатый век; здесь — двадцатый; там — «рай» просвещенного абсолютизма; здесь — «ужасы» анархизма: и бомба, и красный петух; там невестою прочится «Ася» Тургенева; а по округе — молва, что невеста — Еленка.