Антология - Есенин глазами женщин
– Что убрали «великий» – это хорошо: «поэт» без эпитета, да еще вынесенный в конец, на рифму, звучит сильней и становится «великим» сам собой, без бахвальства.
Смотрим вместе правку в третьей главке. Здесь ведь тоже, говорю я, сдвиг: для глаза «обручальный», а на слух вроде бы «обручальная овца». Но дело скорее в другом: уже поженили поэта с овцой, к чему теперь поминать обручение? Новым вариантом устранен не только сдвиг – устранена тавтология.
(Через многие годы Анатолий Мариенгоф в своем «Романе без вранья» объяснит, что правка была здесь вызвана не смысловым, а чисто формальным соображением: потребовалось устранить именно эту «обручальную овцу».)
– А можно спросить? – говорю я несколько позже. – Что такое «Трерядница»?
И Есенин растолковывает мне, что есть особая техника иконописи: изображения – сразу три – делаются на планочках, укрепляемых ребром. Смотришь прямо – видишь один образ, справа поглядишь – другой, слева – третий. Вот такая троякая икона и зовется трерядницей.
Хлястик и канотье
Май двадцатого года, Хлебный переулок. Пьем с Сергеем пойло, морковное, что ли, которое тогда заменяло нам чай.
– Красивая комната, – говорит не в первый раз мой гость и останавливает глаза на курантах. Нет, не старинных: скорее то, что в начале века называлось «стиль модерн» (разные там квадратные розы и чайки под Художественный театр). Комната и впрямь хороша и просторна – все двадцать пять метров!
– Вещи тут не мои. Хозяйка их распродает одну за другой. На очереди эти куранты.
– Нет, нет. Вы их удержите.
– Уже просватаны.
– Не отдавайте. У вас стоят, значит, ваши. Закон!
Но знаю: по закону мне должны оставить на чем спать, стол и стул. Да и сняла я комнату по знакомству – не наживать же врага вместо доброй и заботливой хозяйки.
– Она отдаст за бесценок, деньги проест и через неделю сама пожалеет. Не выпускайте их, – учит Сергей.
– С радостью бы откупила их сама, да не на что. Я же их и просватала.
Понимаю: комната ослепнет, когда их увезут, эти куранты!
Есенин возвращается к окну, к столу: выбирает из «собственной» стопки свой «Голубень». Томик сам собой раскрылся на стихотворении того же названия. Строфа «Ночлег, ночлег…» отчеркнута.
– Что, понравилось? Или, наоборот, смутило?
– Очень понравилось. Это – и еще про коня:
Бредет мой конь, как тихая судьба.
Кстати, в обеих этих строфах есть у вас и шестистопные строки. И еще их несколько. Особый расчет – или нечаянная небрежность?
– Как бы вам сказать… Сознательно, конечно. Это как иной франт велит портному оставить кончик хлястика незакрепленным. Пусть болтается. Нарочитая небрежность.
Сравнение с хлястиком… Как оно было бы естественно (и не запомнилось бы), примени его поэтесса! Я вспомню его через несколько дней при случае со шляпой.
Очень жаркий день. Обедаю в СОПО. Входит Есенин. Подсаживается к моему столику. Снял шляпу – соломенную шляпу-канотье с плоским верхом и низкой тульей, – смотрит, куда бы ее пристроить.
– А не к лицу вам эта шляпа, – сказала я.
Не проронив ни слова, Сергей каблуком пробивает в донце шляпы дыру и широким взмахом меткой руки запускает свое канотье из середины зала прямо в раскрытое окно!
Я знала его уже достаточно и не польстилась мыслью, что расправа со шляпой учинена в мою честь. Подумалось: да скажи ему кто угодно, что не к лицу, – ну, хоть эта пожилая подавальщица, и шляпу постигла бы та же участь. Ради меня разве лишь картинность жеста. И я протестую:
– Зачем же так! Сперва купили бы другую! Как вы пойдете в это пекло с непокрытой головой!
И припомнился хлястик.
Тонкая штучка
Очень теплый апрельский день. Я со службы, но еще совсем светло. Стою перед книжным лотком в СОПО. Отобрала стопку книг. За мной вырастает Есенин, заглядывает через мое плечо. Слышу:
– Что вы тратите ваши денежки на всякий хлам!
Мне сразу становится смешно и весело.
– Да у меня их так мало! На что другое и не хватило бы.
В самом деле, цены на книгу, даже на букинистическую, очень низки. Все-таки замечание Есенина врезалось в мое сознание. Это он что же, учит меня бережливости? Черта больше крестьянская, чем городская.
– И не все хлам. Смотрите – я тут раскопала клюевский «Сосен перезвон». А прочее… беру просмотреть: когда с эстрады слушаешь, многое кажется значительным, а проверишь глазом – пустая трескотня.
Завязывается разговор о поэтах.
– Клюев… Вы, небось, думаете: мужичок из деревенской глуши. А он тонкая штучка. Так просто его не ухватишь. Хотите знать, что он такое? Он – Оскар Уайльд в лаптях.
Уайльд в лаптях! По тону не ясно, сказано это в похвалу или в осуждение. Скорей второе. Но еще и с вызовом самозащиты: вы, может, и обо мне судите как о каком-то лапотнике: туда же, суется… с суконным рылом в калашный ряд поэзии! А вы раскусите-ка нас, что мы в себе несем!
Позже, в беседе со мной осенью двадцать первого года, Есенин стал мне рассказывать о древней русской литературе – великой литературе, которую «ваши университетские и не ведают – только с краешку копнули. Она перевесит всю прочую мировую словесность. Ее по монастырским подвалам надо выискивать, по раскольничьим скитам. И есть у нее свои ученые знатоки, свои следопыты. Ее, всю жизнь отдай, – как надо, не узнаешь».
Есенин говорил уже взахлеб, все больше разгораясь. И в заключение добавил:
– Вот в этом знании Клюев – академик!
А глубоко ли сам он, Сергей Есенин, черпал из этой древней сокровищницы? Прямо не спросишь. Мой осторожный вопрос он оставил без ответа.
Пощечина. Суд
Об этом кое-что уже печаталось. И не однажды. Мне остается рассказать полнее – и, может быть, точнее.
Среди прочих «измов» бытовал в поэзии к концу второго десятилетия так называемый экспрессионизм. А его глашатаями именовали себя юные тогда поэты Николай Земенков и Ипполит Соколов (кто еще, не припомню; кажется, Гурий Сидоров). В августе 1919 года, впервые переступив порог СОПО, я с книжного лотка у входа приобрела белую книжечку в шестнадцать страниц, озаглавленную: Ипполит Соколов «Полное собрание сочинений». А на титульном листе еще значилось: «не посмертное» и ниже: «не стихи» – хотя в книжице были только стихи! Чем только не засоряла я тогда свою молодую, еще очень емкую память, но из экспрессионистов мне запомнилось – на двоих! – полстроки «…го́ндола губ». И запомнилось-то лишь по ударению на первом слоге «го́ндолы» – как меня заверили, истинно итальянскому.
Странный был юноша этот Соколов. До смерти боясь подцепить в голодной Москве сыпняк, он в общественных местах не позволял себе присесть на стул. Однажды у меня на глазах он прослушал в университете всю лекцию профессора Сакулина, сидя «на палочке верхом» и ничего не записывая, доверяясь памяти. Но к весне 1920 года Ипполит начал уже перестраиваться из поэта в критика и литературоведа. Свой артиллерийский огонь он направил на имажинистов. В первую голову – на Сергея Есенина.