Петр Вайль - Стихи про меня
1922
Две строчки сколько бы ни читал — сердце сжимается: "Я всё отдам за жизнь — мне так нужна забота, — / И спичка серная меня б согреть могла". Прочел стихотворение довольно поздно, а строки знал давно, вроде даже всегда. Острое чувство жалости, вызванное знанием дальнейшей судьбы поэта. Такое — с последними днями Пушкина: как больно было ему. Как больно и унизительно было Мандельштаму в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. Как страшно и холодно. Со школьных лет в голове засело — субтропики, Сихотэ-Алиньский заповедник, тигры: почти Индия. Я был там поздней осенью с желтой травой и мокрым суглинком, во Владивостоке и вокруг, в Партизанске и прочих лагерных местах: Сибирь и Сибирь, что и значится на карте — тем более в декабре, когда умирал Мандельштам. Хотя бы физическая география — вне идеологии. В отличие от географии политической: то, что теперь Партизанск, всегда называлось — Сучан.
В статье о Франсуа Вийоне Мандельштам прозрачно пишет о себе: "Через всю свою беспутную жизнь он пронес непоколебимую уверенность, что кто-то о нем должен заботиться, ведать его дела и выручать его из затруднительных положений". Рядом с ним был "кто-то": изредка — друзья и почитатели, иногда — Ахматова, почти всегда — жена. В сучанские холода он остался один, некому оказалось поднести серную спичку, предсказанную за шестнадцать лет до того. Мандельштам ощутимо предчувствовал смерть: когда писал о чужой, имел в виду свою.
Вдова вспоминает, как "говорила ему: "Что ты себя сам хоронишь?", а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит". Это было в воронежской ссылке, когда уже стало по-настоящему опасно. Когда сочинялись строки: "У чужих людей мне плохо спится, / И своя-то жизнь мне не близка". Когда, сходя с ума, в периоды жестокого прояснения Мандельштам говорил жене, "что уничтожают у нас людей в основном правильно — по чутью, за то, что они не совсем обезумели...".
Поэтов надо читать не выборочно, а подряд, целиком. Настоящий поэт творит не штуку, а процесс — это уж потом, все узнав, можно выбирать поштучно, на вкус, время и место. Последовательно считываются стихи, проза, письма. В январе 37-го Мандельштам пишет из Воронежа Тынянову: "Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень..." В апреле Чуковскому: "Я — тень. Меня нет. У меня есть только одно право — умереть..." Три месяца всего прошло — и плоть осознала себя тенью, до окончательного перехода оставалось двадцать месяцев.
Когда читаешь подряд, неясностей не остается или почти не остается. Непонятность, в которой упрекали Мандельштама (а также Пастернака, Маяковского, Цветаеву, Заболоцкого, Бродского и т.д. и т.д.), — от выхватывания из целого, из контекста. Контекст — жизнь поэта, который догадывается: "Быть может, прежде губ уже родился шепот..." Мандельштам был обычный великий пророк — профессия, которая всегда сопровождается толкованиями.
Каким зреньем он был вооружен в марте 37-го, когда писал: "Миллионы убитых задешево / Протоптали тропу в пустоте"?
Тогдашнее "небо крупных оптовых смертей" — иное, чем то, которое прорицатель увидел раньше: "О небо, небо, ты мне будешь сниться! / Не может быть, чтоб ты совсем ослепло / И день сгорел, как белая страница: / Немного дыма и немного пепла!" Это о чем? О сожженной рукописи или о ядерном взрыве? А ведь написано в 1911-м, до Первой мировой, даже до "Титаника", который первым просигналил о том, что по разуму и логике устроить жизнь и мир не получится. Всегда доступно только это — "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать". Манделынтамовская непонятность с гадалкой и петухом оборачивается такой ясностью, что перехватывает горло. Что есть поэтическая невнятица? "Для меня в бублике ценна дырка... Бублик можно слопать, а дырка останется... Настоящий труд — это брюссельское кружево, в нем главное — то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы".
Среди воронежских стихов есть шуточный: "Это какая улица? / Улица Мандельштама. / Что за фамилия чертова — / Как ее ни вывертывай, / Криво звучит, а не прямо. / Мало в нем было линейного, / Нрава он был не лилейного, / И потому эта улица / Или, верней, эта яма / Так и зовется по имени / Этого Мандельштама..." В примечаниях объясняется, что улица, на которой Мандельштамы поселились в Воронеже, называлась 2-я Линейная, что дом стоял в низине. Комментарии точны, но мы-то знаем, о чем это: мандельштамовская яма — на Второй речке под Владивостоком, неизвестно где, но он о ней написал за три года до того, как его туда бросили.
...Включаю телевизор, где благообразная литературная женщина рассказывает о русском кладбище под Парижем: "Дорогие могилы, великие имена, как страшно, что они тут, что над ними не березки, а кипарисы". Текст привычный, на разные лады слышанный не раз. На экране — чистые дорожки, подстриженная трава, цветы, надгробья: от скромных, как у Георгия Иванова, до солидных, как у Галича. Голос дрожит, слеза набухает. Искренность — вне сомнений: "Как страшно..."
Один вопрос, один всего: "Мандельштам умер на родине, где его могила?" Без долгого перечня и ботанических подробностей — один вопрос и одно имя человека, который написал за четырнадцать лет до смерти: "Народ, который не умеет чтить своих поэтов, заслуживает... Да ничего он не заслуживает..."
ВОДКА
Сергей Есенин 1895-1925
Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой.
Ах, сегодня так весело россам,
Самогонного спирта — река.
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поет и про Чека.
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Где ж вы те, что ушли далече?
Ярко ль светят вам наши лучи?
Гармонист спиртом сифилис лечит,
Что в киргизских степях получил.
Нет, таких не подмять, не рассеять.
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Расея моя... Рас...сея...
Азиатская сторона!
1923
Попав в армию, я немедленно записался в самодеятельность. Никакими дарованиями не обладал, но, как знает каждый прошедший срочную службу, любая возможность устроиться придурком должна быть использована: штабным писарем, агитатором, почтальоном, артистом. Я пошел в артисты. Когда нас, новобранцев, выстроили на плацу и спросили, кто что умеет, нахально вышел вперед и сказал: "Художественное чтение". Два года примерно раз в месяц талдычил одно и то же: "Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины...", но в заводских клубах, куда на танцевальные вечера выезжал наш полковой ансамбль, "Алёша" шел в разделе официоза со сцены, а потом, за столиками в буфете, в бормотушном чаду, требовали Есенина, "Москву кабацкую". Случался Блок, даже Северянин, но безусловным лидером клубных хит-парадов был Есенин.