Игорь Дьяконов - Книга воспоминаний
Различие между ученым и умным меня поразило, но заставило думать о силе того, кто был бы и ученым и умным. И таким должен был стать я.
Итак, я был самолюбив и горд, а потому обидчив и злопамятен; всего, что грозило унижением моему самолюбию, я боялся и старался избегать. Зато там, где я был уверен, что не наткнусь на унижение, я любил попозировать. Я часто вертелся перед зеркалом, любил сниматься (папа был превосходный фотограф, и стены нашей квартиры были увешаны его фотопейзажами и портретами). Но, сколько я себя помню, чуть ли еще не с Вольска, я считал невозможным сниматься «просто так»: я непременно принимал либо гордо-романтическую, либо загадочно-задумчивую позу. Кроме того, я считал, что у меня хороший вкус. В этом меня поддержал, сам того не зная, папа: однажды они с мамой обсуждали какое-то мамино платье. Папа позвал меня и сказал:
— Ты эстет. Скажи-ка, что ты думаешь об этом платье?
Хотя я первый раз в жизни слышал слово «эстет», но, конечно, виду не подал и высказал свое суждение о платье; при том, хотя я понимал, что папу надо принимать не всегда в буквальном смысле, я совершенно серьезно воспринял этот разговор как дань моему вкусу и уму.
В общем, я имел немало шансов стать довольно-таки противным самовлюбленным нахалом, но меня спасало чувство справедливости и мамина максима:
— Не делай другому того, чего ты не хотел бы самому себе. — Поэтому я щадил чужое самолюбие, по крайней мере, когда понимал, что оно задето.
По той же причине мне приходилось туго в драках с Аликом; я знал, как неприятно быть побитым, и не дрался в полную силу, он же лез на меня с ожесточением и бил по лицу — то, чего я никогда не позволял себе: меня даже вчуже коробило, когда норвежские мамаши и старшие сестры запросто хлестали девчонок по щекам.
Но в одном мое чувство самолюбия было неколебимо, — хотя я и не формулировал себе этого, конечно: то, что я делал, я должен был делать лучше всех, а если я этого не могу, то совсем не надо браться. Поэтому-то я стеснялся говорить по-английски, и поэтому, как только я чуть-чуть подрос, я перестал вылезать на лыжах на «Кузнецкую горку» и на большую, крутую «Фрогнерскую горку», где катались дети постарше. Я предпочитал ходить на лыжах вечером, когда стемнеет и ребята уйдут со двора.
Далеко ходить было не надо: в Осло не было запрета на лыжи и финские сани на улицах города — это было бы так же странно, как запретить велосипеды.
Раз мы с Мишей бежали на лыжах поздно вечером, в темноте, где-то за Фрогнерпарком. Я шел впереди. Лыжня была прекрасная, ровная, какие только и бывают в Норвегии, снег чудесный. Но я стал замечать, что слабый свет — от луны, что ли? — стал неверным, трудно различать спуски и подъемы и неровности пути. Небо какое-то светло-мутное, — наверное, это луна за тучами, подумал я. Но нет, — вот ведь звезды. Что ж такое? И вдруг, подняв голову, я увидел перед собой зеленоватые движущиеся пучки лучей и розоватое пламя посреди черного неба. Северное сияние! Да какое! Мы побежали быстрей — сияние мешало нам различать дорогу, снег стал неверно-бледным, каждый шаг был шагом неизвестно куда. А над нами вставали лучистые столпы, короны, фиолетовый отлив сменял зеленоватое сияние подвижных светлых занавесей — и сердце сжималось от торжественности этого часа. И тут я сделал шаг вперед и через голову покатился куда-то в пропасть, поднимая столбом снежную пыль. Лежа кучей на дне пропасти, я успел крикнуть, чтобы предупредить Мишу, — как раз, когда его фигура показалась на фоне неба на краю обрыва. Это была «Фрогнерская горка», с которой я и днем, будучи не больно-то храбрым, далеко не всякий раз отваживался спускаться. Из-за сияния мы потеряли ориентацию и попали на её обрыв.
Эта завороженность в ночи и полет в пропасть, к которому она привела, оставили во мне какой-то необычный след.
На следующую весну около этого места воздвигли, по замыслу художника Вигеланна, огромный неотесанный камень — Монолит. Это было концом Фронгерской горки» и началом преображения наших раздольных пригорков в благопристойный парк. Но этого превращения мы уже не увидели. Не знаю, каковы были тому причины, — кажется, просто тоска моих родителей по дому, — но только тем же летом 1926 года мы покинули Норвегию.
Вестником из того особенного мира, который существовал тем временем в России, был крейсер «Аврора», пришедший с визитом в Осло незадолго до нашего отъезда. Газеты были полны ее необыкновенной историей, — не без вранья; я знал ее историю лучше них. Впрочем, для меня «Аврора» была прежде всего не кораблем, давшим своим пушечным выстрелом сигнал к революции, а кораблем, участвовавшим в трагическом Цусимском бою, ход которого я знал по папиным книгам до деталей. Глядя не ее стройный силуэт на рейде Пипервикена, не ее длинные, производившие странное, архаическое впечатление трубы («макаронная фабрика», — повторял папа флотскую шутку), — я представлял ее в строе кильватера, идущей вместе со своими «сестрами» — «Дианой» и «Палладой» — по огромным, еще не виданным мной просторам океана, где длинная цепочка кораблей в обе стороны теряется в тумане горизонта.
Летом в Осло постоянно приходили с визитами иностранные военные суда. Тогда улицы города наполнялись матросами — английскими, со свисавшими сбоку бескозырки короткими лентами, французскими, с красным помпоном на бескозырке, американскими в белых шапочках, похожих на детские, шумливыми итальянскими матросами — даже аргентинскими. По большей части матросы были пьяны, безобразничали и шумели. На перекрестках, рядом с норвежским полицейским, появлялись иностранные моряки с повязкой на рукаве — морская полиция, и часто можно было видеть, как, например, американский морской полицейский волок упиравшегося матроса-пьяницу. Нравы американских моряков мне были хорошо известны и по комическому фильму с Гарольдом Ллойдом, моим любимым киноактером: мордобой, драки, бесчинства, от которых неунывающий Ллойд столько страдал.
Советские моряки поразили норвежцев и нас всех. Морской полиции у наших не было; матросы бродили по городу совершенно трезвые; один лишь раз я видел краснофлотца, который был чуть-чуть на взводе и учился кататься на велосипеде, под одобрительные комментарии владельца, где-то на припортовой улочке. Никакого бесчинства они себе не позволяли. Нам объяснили, что на «Авроре» моряки — сплошь комсомольцы; тогда едва ли не в первый раз я услышал это слово. В то время комсомольцами были немногие; вступление в комсомол требовало серьезных раздумий о своей жизни, которая отныне целиком должна была быть посвящена революции, подчинения всего себя одной цели. Не удивительно, что такие люди не могли вести себя непристойно в иностранном порту, куда они прибывали как живая агитация за оклеветанную буржуазной печатью пролетарскую революцию.
Мы съездили осмотреть «Аврору». На шлюпке вместе с нами сидел грузный, угрюмый, поражавший большущими прозрачно-белыми бакенбардами полярный исследователь Отто Свердруп — третий из трех великих норвежских путешественников, после Нансена и Амундсена.
Дух отважных путешествий окружал нас в те годы. В предыдущее лето мы с замиранием сердца следили за первым большим полетом Амундсена и его товарищей над полярным морем. Мы, как и вся Норвегия, волновались, когда смелые путешественники пропали, не давая о себе знать; мы радовались, когда через две недели спасшийся самолет (виноват — тогда еще говорили «аэроплан») Амундсена сел на воду у берегов Шпицбергена и был подобран рыбачьим ботом, и по всему побережью Норвегии у каждого дома взвились красно-бело-синие флаги. Потом мы видели этот аэроплан, пришвартованный к бочке в Пипервикене, а пилот его, Рийсер-Ларсен, жил за углом от нас, и часто мы встречали его дочек в нашем магазине. Папа с Мишей тогда срочно переводили отчет об этом необыкновенном полете для издания в Советском Союзе, и я, знавший норвежский язык гораздо лучше папы, часто помогал ему в работе.
Потом начались полеты через Атлантику. Перелетел Линдберг, перелетел Чемберлин, но с Амелией Ирхарт погиб один из летчиков Амундсена, хорошо знакомый нам по его книге, — симпатичный Омдал. Все это нас интересовало, волновало и увлекало, поэтому сидеть теперь рядом с одним из великих путешественников было, может быть, существеннее, чем бродить по палубе «Авроры» и осматривать пушку, выстрелившую по Зимнему дворцу в день 25 октября.
Но это посещение оказало огромное влияние на Алика. Он уже выходил тогда из неосмысленного детства; это был уже мальчик, а не пухлое курносое дитя с толстыми надутыми губками и курчавой шапкой волос: ему исполнилось семь лет — и в этот день он заразился папиной страстью к военно-морскому делу. Он потребовал, чтобы на его матросскую бескозырку была специально заказана ленточка с золотой надписью ASA — названием броненосца из его страны, — теперь уже не «Нового Апельсина», а признанного даже и мной Виррона.