Игорь Дьяконов - Книга воспоминаний
Этим почти и ограничилось мое образование, если не считать уроков английского языка.
Папа, приехав в Норвегию с Мишей, в порядке организационного порыва отдал Мишу учиться английскому языку сразу двум учительницам — мисс Стори и мисс Бюринг. Мисс Стори учила по методу Берлица — не говоря ни слова на другом языке, кроме английского. А Мисс Бюринг учила по старинке: просто читала английские книжки с учеником, потом заставляла его писать. При этом кое в чем они расходились в произношении, что приводило бедного Мишу в замешательство, а мисс Стори в раздражение. Поэтому, когда Миша уехал кончать школу в Петроград, я унаследовал от него только мисс Бюринг. Иногда на урок со мной ходил и Алик, потому что ему «было полезно послушать», но он не столько слушал, сколько лазал под кресла и устраивал беспорядок в безделушках учительницы.
Квартира мисс Энн Уотт-Бюринг (однокомнатная) была совершенно непохожа на жилье знакомых мне норвежцев, да и сама она была полунемка, полушотландка. Таких комнат я потом видал немало в России: полутемная, непроветриваемая, вся заставленная протертыми, пропыленными креслами и стульями, обитыми гобеленовой материей, и неуклюжими, неудобными черными комодами с резными ангелочками; на этих комодах — безделушки, слоники, на стенах — выцветшие сентиментальные литографии в духе Каульбаха, на этажерках — книги в сафьяновых переплетах, покрытых водорослевидными золотыми цветами, изданные не позже девяностых годов; на круглых «окказиональных» столиках — пожелтевшие кружевные салфеточки. Сама мисс Бюринг была под стать комнате, хотя — как теперь подумаешь — она была совсем не старая: вряд ли ей было пятьдесят, но мне она казалась невозможно дряхлой и обрюзгшей. Разговор мой с ней был по необходимости ограничен: она говорила со мной почти исключительно по-английски, а я еще долго не мог достаточно хорошо понимать речь на этом языке.
Мисс Бюринг полюбила меня, и я отвечал ей взаимностью. Скоро наши отношения стали какими-то более близкими. Иной раз мисс Бюринг приглашала меня к столу и угощала большой чашкой жестоко крепкого шоколада; осадок густо покрывал стенки чашки, а сердце начинало колотиться. Тут начинался разговор, — а вернее моя безудержная болтовня. Мисс Бюринг слушала меня, улыбаясь мне своиими английскими, крупными, выдающимися вперед желтоватыми зубами, и скоро узнала обо мне все, что я мог о себе рассказать, например, что я занимаюсь чтением египетских иероглифов. Мисс Бюринг удивилась, но сразу истолковала это так, что в меня переселилась душа древнего египтянина; и этим объясняла мои довольно быстрые успехи и в английском языке. (В действительности они объяснялись отчасти тем, что английский был для меня уже второй иностранный язык, отчасти тем, что я легко сориентировался в соотношении английского с норвежским. Кроме того, я не делал типичных для норвежцев ошибок, а отсутствие типичных ошибок всегда радует преподавателя).
Мне было гораздо труднее узнать что-нибудь о моей учительнице, да в этом возрасте, кроме себя, мало кто интересен; но постепенно я узнал, что она родилась в Шотландии от отца-немца и матери-шотландки и в прежние времена была фрейлиной датской королевы.
Метод ее преподавания вполне соответствовал моим привычкам в учебных делах; урок начинался с того, что она меня спрашивала: «Well, what shall we do to-day?» — «Ну, с чего мы начнем сегодня?» На что я отвечал, что сегодня мы будем читать, или сегодня будем писать. Читали мы прекрасные Oxford Readers, где были рассказики о детях одной английской семьи, и ребенок, читая, с интересом следил за событиями, совершенно не замечая, что все слова были подобраны в определенном порядке, так что с каждым новым уроком-рассказом заучивалось новое орфографическое и произносительное правило. Учить грамматические правила не было особой нужды, так как строй английского языка мало отличается от норвежского. Читали мы затем пожелтевшую, с раскрашенными гравюрами книжку «Nursery Rhymes», и во всяком случае по прошествии двух лет я уже мог свободно читать по-английски почти все. Я даже смог, как я уже говорил, перевести на английский язык тетрадку со своим «философским» сочинением; но говорить по-английски я не решался — главным образом потому, что стеснялся. Говорить с ошибками, как папа говорил по-норвежски — совершенно бегло и без всякого внимания к произношению, родам, сложным временам и тому подобному — казалось мне унизительным для самолюбия.
Самолюбие и гордость были самой главной моей чертой. Три черты мне кажутся существенными в моем тогдашнем характере — непрерывная работа воображения, невероятная любознательность, граничившая с любопытством, причем все, что мне случалось узнать, удерживалось сильной благодарной памятью, — и самолюбие. Я был чрезвычайно доволен своей красотой и умом и, главное, считал себя особенным, непохожим на других. Это убеждение поддерживалось тем, что и по образу жизни, и по случайно приобретенным знаниям, и по своей маленькой жизненной истории я действительно резко отличался от моих сверстников.
Гордостью во мне я был тоже непохож на моих сверстников. Как-то, гуляя в «Дворцовом парке», я заметил, что проходивший мимо господин уронил письмо. Я подобрал это письмо, подбежал к нему и подал. Он поблагодарил, вынул кошелек и протянул мне гривенник. Я обиделся и сказал ему:
— Я не делаю услуг за деньги!
Тот несказанно удивился и еще долго пихал мне свой гривенник. И в самом деле — я знаю точно, что никто из знакомых мне норвежских ребят от этого гривенника не отказался бы. Копейки за мелкие услуги, за то, чтобы сбегать в магазин, чтоб отнести взятую у соседки кофейную мельницу — это было в порядке вещей. Иначе на какие же средства можно было купить «любовь на палочке!»
В данном случае эта была гордость, так сказать, «инстинктивная» — я не знал бы, как объяснить ее, если бы меня попросили. Но была и гордость своими знаниями и умом — ив том и в другом я тоже считал, что отличаюсь от других. Даже, лучше сказать, — это была гордыня!
Помню, как в споре с Ингер Андерсен я утверждал, что ее родители в чем-то неправы (кажется, это была пресловутая история с рождением детей), а Ингер с ожесточением и чуть ли не со злостью кричала мне:
— Как ты можешь это говорить! Что же, ты знаешь больше, чем взрослые? Что же, ты знаешь больше, чем взрослые, когда тебе одиннадцать лет!
Тщетно я пытался ей представить соотношение моих знаний и знаний ее родителей графически, рисуя палочкой на земле диаграмму (хотя я и не знал, что есть такое понятие):
— Пусть это будут все знания, которые есть на свете:
Твои родители знают вот столько:
А я знаю вот столько:
Видишь, я знаю гораздо меньше, чем знают твои родители, но я знаю что-то из того, чего они не знают.
Это произвело на Ингер ровно столько впечатления, сколько — как я узнал гораздо позже — на женщин вообще производят логические доводы. Она ушла в гневе и нажаловалась родителям, что Гарик хвастается, будто знает больше ее папы и мамы.
Приблизительно в это время Миша рассказал мне санскритскую сказочку, прочитанную им на занятиях в университете (с Моргенстьерне):
«Жили-были четыре брахмана, из которых трос было ученых, а один умный. Первые трое решили итти ко двору раджи, чтобы показать свою ученость, а четвертый сказал:
— Погодите, и я пойду с вами.
По дороге они набрели на скелет льва и решили испытать свою ученость:
— Я одену эти кости мясом, — сказал один.
— Я одену это мясо шкурой, — сказал другой.
— Я вдуну в его ноздри живую жизнь, — сказал третий.
— Подождите, я только заберусь на дерево, — сказал четвертый.
Первый брахман одел кости льва мясом, второй одел это мясо шкурой, третий вдунул в ноздри льва живую жизнь. Лев встал и съел всех трех брахманов и ушел своей дорогой. Тогда четвертый спустился с дерева и, оплакав своих товарищей, двинулся далее по своему пути ко двору раджи».
Различие между ученым и умным меня поразило, но заставило думать о силе того, кто был бы и ученым и умным. И таким должен был стать я.
Итак, я был самолюбив и горд, а потому обидчив и злопамятен; всего, что грозило унижением моему самолюбию, я боялся и старался избегать. Зато там, где я был уверен, что не наткнусь на унижение, я любил попозировать. Я часто вертелся перед зеркалом, любил сниматься (папа был превосходный фотограф, и стены нашей квартиры были увешаны его фотопейзажами и портретами). Но, сколько я себя помню, чуть ли еще не с Вольска, я считал невозможным сниматься «просто так»: я непременно принимал либо гордо-романтическую, либо загадочно-задумчивую позу. Кроме того, я считал, что у меня хороший вкус. В этом меня поддержал, сам того не зная, папа: однажды они с мамой обсуждали какое-то мамино платье. Папа позвал меня и сказал:
— Ты эстет. Скажи-ка, что ты думаешь об этом платье?