Николай Карабчевский - Что глаза мои видели. Том 1. В детстве
Мама непременно хотела и меня учить «музыке», т. е. играть на рояле.
Чтобы «подготовить к Бельвейсу», она затеяла сама заняться со мною предварительно и стала, чуть ли не каждый день, на целый час, засаживать меня за инструмент, рядом с собою.
Я с упорством не обнаруживал ни малейших музыкальных способностей. Что именно изображается «на первой приписной линейке» и на последующих, осталось для меня навсегда неразгаданной загадкой. Напрасно мама билась со мною, чтобы разучить нечто «для бабушки в четыре руки». Я, не впопад, только тыкал пальцами в средние клавиши, издавая фальшивые звуки, пока мама, отсчитывая моменты моего «вступления», бойко и отчетливо наигрывала что-то на остальных клавишах.
Очень быстро «музыка» мне положительно опротивела; я испытывал настоящие муки от одного приближения к фортепьяно и стал убегать и прятаться, когда приближалось время урока.
Мама считала это, однако, упрямством и пыталась настоять на своем.
Меня аукали, разыскивали, в конце концов находили.
Когда наша здоровенная «комнатная Акулина», по приказу мамы, извлекала меня из моей похоронки и влекла к дому, к ненавистному «инструменту», я не только изо всех сил упирался и барахтался, но и цеплялся в саду за каждое встречное дерево, а в доме — за первую попавшуюся мебель, или косяк двери, чтобы только отсрочить скучное тыканье пальцами по клавишам.
Тут-то и пришла мне, наконец, на выручку неоценимая «Клотильда».
Ей удалось убедить маму оставить меня с «музыкой» в покое, в виду совершенно явного отсутствия у меня самомалейшей к ней склонности.
В день, когда это решилось, я чувствовал себя настоящим именинником.
Была еще одна вещь, которую я не выносил с тех пор, как себя помнил, это когда звали цырюльника и он коротко «под гребенку» стриг мне волосы.
Во-первых, я после этой процедуры надолго сознавал себя «страшным уродом», а, во вторых, почтенный армянский Иван Федорович, который умел не только стричь и брить, но и пьявки ставить и кровь пускать (все это и было изображено у него на вывеске, на Купеческой улице), когда кончал стрижку, немилосердно скреб жесткой щеткой не только мою оголенную голову, но и шею, и за ушами и даже заезжал ею в обе щеки; а в течение самой стрижки, то и дело наклонял своей рукой мою голову вниз настолько, что подбородком я должен был упираться в собственную грудь.
Обычно всему этому предшествовали и слезы, и гоньба Акулины за мною по всему дому.
И тут мне на выручку пришла все та же добрая фея наша, Клотильда Жакото.
Она убедила маму не стричь меня больше «под гребенку» (ne pas le raser)[12], как настаивала бабушка, а «laisser pousser ses beaux cheveux»[13], причем обещала, что она сама будет их подрезывать, смотря по надобности; и сдержала свое обещание, оставаясь довольно долго пестуньей моих густых волос.
Ликованию моему не было предела. Я всегда и впоследствии терпел стрижку лишь как необходимое зло и был очень чуток в вопросов о состоянии моих волос, считая их лучшим своим украшением.
Уже студентом, посылая «из столицы» очень «волосатую» (по моде тех годов) свою фотографию, интересовавшей меня особе в Николаев, я начертал на ней двустишие:
«Не блистая иными красами,
Как Самсон, я силен волосами.»
Глава четырнадцатая
Гимназии, ни мужской, ни женской, в то время в Николаеве не было и приискание подходящих педагогов было затруднительно.
Уроки арифметики нам приходил давать, два раза в неделю, незлобивый Максим Васильевич (фамилия улетучилась). Это был уже пожилой, небольшой лысый человечек, в сюртуке морского покроя, с кортиком на боку и с белыми, а не золотыми, погонами на плечах. Жил он где-то очень далеко и приходил всегда пешком.
Садясь за урок, он, прежде всего, доставал из заднего кармана своего сюртука цветной, огромных размеров, носовой платок, которым тщательно вытирал сперва свою запотевшую лысину, а потом н шею. Сестра Ольга прозвала его «нашей Туруруколой». Он сыпал однотонно свои объяснения. и «примеры», не заботясь о том, поняли ли его, или нет.
Меня всегда клонило ко сну во время его уроков, и математика навсегда осталась для меня некоторым камнем преткновения.
Приходил, также два раза в неделю, к нам учитель чистописания и рисования, худой, высокий, с очень светлыми, белесоватыми волосами, по фамилии Чирва. Он служил чертежником в канцелярии морского штаба и также носил форму, похожую на морскую.
Чистописание, а в особенности рисование, шло у меня не важно; сестра же кое-что подрисовывала.
Это не мешало мне, однако, по ее примеру, подносить бабушке, в ее именины, и свой рисунок: волнистый пейзаж, с деревьями и фантастическим замком вдали.
Нужно ли пояснять, что это было гораздо более произведением самого учителя Чирвы, нежели моим. Я кое где лишь «заштриховывал» по его указке, оставленные им, белые пятна. Но подпись и дата поднесения внизу рисунка выводилась мною собственноручно.
Это был маленький плагиат, по инициативе самого Чирвы, тщательно скрываемый, не говоря уже о бабушке, даже от мамы.
Уроки Закона Божия мы стали брать довольно рано для моего возраста, так как приходилось сообразоваться с возрастом сестры, а не моим.
Для этих уроков мама пригласила отца Николая (и фамилию помню: Лисневского), только что назначенного настоятелем «греческой церкви», переведенного в Николаев откуда-то с севера.
Почему церковь называлась «греческой» — не знаю; там служили, как и в других церквах, на славянском языке, и пели все понятное.
Приглашению в дом отца Николая, в качестве законоучителя, предшествовала молва о нем, как о выдающемся, по своим достоинствам, священнослужителе. Греческая церковь вдруг стала модной, благодаря его проповедям и «боголепному» служению.
Когда он выходил с дарами, благодаря его проникновенному голосу, плавным движениям и скорбно наклоненной в одну сторону голове, казалось, что это сам Христос идет на земные страдания. Дамы на перебой спешили избрать его своим духовником.
Когда скончался отец Дий, мама, а с нею и мы, стали исповедываться и причащаться у отца Николая.
Его появление в Николаеве, и именно священником греческой церкви, стало тем боле знаменательным явлением для всего города, что его предшественник, отец Александр, (Гайдебуров) нажил себе здесь очень плачевную известность, был отставлен (едва ли не расстрижен), и доживал свой век где-то в соседней деревушке.
Говорили, что он часто служил, будучи нетрезвым. На исповедях дамы и девицы нередко выскакивали из под его епитрахили, расстроенные и негодующие.