Леонид Аринштейн - Пушкин: «Когда Потемкину в потемках…». По следам «Непричесанной биографии»
Новые акценты в поведении Воронцова отметил и сам Пушкин. «…Он <Воронцов> начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей…», – писал Пушкин А. И. Тургеневу полтора месяца спустя. И далее: «Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист» (XIII, 102, 103).
М. С. Воронцов. Рис. Пушкина
Итак, осторожность и угодливость по отношению к Петербургу, нетерпимость и высокомерие по отношению к тем, кого Петербург не жаловал, – вот что представляли собою те новые акценты в поведении Воронцова, которые заметили и Вигель и Пушкин, охарактеризовав их в почти одинаковых выражениях: «злое», «низкое», «непристойное», «придворный хам», «мелкий эгоист».
Последняя капляВ последних числах мая Воронцов получил от Нессельроде письмо, где, между прочим, было сказано: «Я представил Императору Ваше письмо о Пушкине (от 28 марта. – Л. А.). Он был вполне удовлетворен тем, как Вы судите об этом молодом человеке»[111]. Разъяснение Нессельроде опоздало: то, что Император «вполне удовлетворен», Воронцов понял из рескрипта. Понял он и другое: Петербург действительно желает высылки Пушкина из Одессы, и подходящий для этого повод должен найти он, Воронцов.
Задача была не из легких: Пушкин вел себя безукоризненно, что систематически отмечал в своих письмах в Петербург сам Воронцов: «…он хорошо знает, что при первых дурных слухах о нем я отправлю его отсюда <…> он теперь очень благоразумен и сдержан: если бы было иначе, я отослал бы его…» (к Киселеву, 6 марта). «Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо: напротив, он, кажется, стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего» (к Нессельроде, 28 марта). «На теперешнее его поведение я жаловаться не могу, и, сколько слышу, он в разговорах гораздо скромнее, нежели был прежде…» (к Лонгинову, 8 апреля). И Воронцов идет на откровенную провокацию: он готовит Пушкину «величайшее неудовольствие» – командировку на саранчу.
Предугадать реакцию поэта было нетрудно (в этом, собственно, и состояла провокация), и Воронцов едва ли удивился, когда Пушкин, не выполнив поручения, вернулся в Одессу и подал ему прошение об отставке. 9 июня Воронцов направил прошение к Нессельроде, сопроводив его весьма характерным письмом: «Дорогой граф, Пушкин подал прошение об отставке. Не зная, откровенно говоря, как поступить <…> я посылаю его Вам в частном порядке и прошу Вас либо дать ему ход, либо вернуть мне в зависимости от того, как Вы рассудите»[112].
Присланный Воронцовым материал в Петербурге не пригодился: к этому времени в распоряжении Царя был уже другой документ – письмо Пушкина об атеизме (XIII, 92), которое компрометировало поэта в гораздо большей степени и позволяло уволить его с государственной службы да еще и выслать в совершенное захолустье.
Аквилон
Мне уже доводилось говорить о том, что высылка Пушкина из Одессы в Михайловское была одним из самых тяжелых потрясений в его жизни. В пушкинской литературе значение этой новой репрессии понимается далеко не всегда. Исследователи как бы объединяют ее в некую единую ссылку – сначала на Юге, а затем в Псковской губернии. Между тем разница здесь очень существенна. Высылка на Юг была оформлена – по крайней мере внешне – как перевод Пушкина по службе. Приличия были соблюдены. Теперь же он был не только выслан по Высочайшему повелению, да еще и под полицейский надзор, но и исключен с государственной службы. Такое в либеральную Александровскую эпоху встречалось нечасто. Это был крайне болезненный удар по самолюбию поэта, попытка подавить его нравственно. Сломить Пушкина в плане духовном Императору Александру не удалось. В плане же чисто человеческом, бытовом Пушкин действительно чувствовал себя подавленным.
Подавленному настроению способствовал разительный контраст между жизнью на Юге и в Псковской губернии. Южная ссылка обернулась для Пушкина во многом увлекательным путешествием по «байроновским» местам, какими были тогда Кавказ, Крым, недавно отвоеванная у турок Молдавия, Одесса… Ему довелось встречаться с замечательными людьми; было в кого влюбиться, кем увлечься. Ничего подобного в псковской глуши его не ожидало, и Пушкин, как всегда, удивительно точно сам очертил этот контраст и соответствующее ему настроение:
А я от милых южных дам,
От [жирных] устриц черноморских,
От оперы, от темных лож
И, слава Богу, от вельмож
Уехал в тень лесов тригорских,
В далекой северный уезд;
И был печален мой приезд…
(VI, 492)
Всё это было действительно печально. Вокруг не было никого, с кем Пушкин мог хотя бы отвести душу. Родители, которых он застал в Михайловском, смотрели на него с осуждением, как если бы он и впрямь совершил преступление, что сразу же привело к взаимному отчуждению. Слабым утешением была лишь ласковая заботливость его старой няни и беседы с хозяйкой соседнего Тригорского П. А. Осиповой – единственным в округе живым человеком, который хоть как-то понимал Пушкина. Но этого было явно недостаточно, и Пушкин, особенно первые два-три месяца, жил замкнутой внутренней жизнью, полностью погруженный в воспоминания недавнего прошлого. Он интенсивно писал, но почти всё, что он в первые месяцы написал заново или доработал в Михайловском, так или иначе связано с его южными впечатлениями: «Цыганы», «К морю», «Сцена из Фауста»[113], «Храни меня, мой талисман», «Буря», ряд других стихотворений.
Мрачное настроение усиливало природную раздражительность Пушкина. Досталось Михайловскому: «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть – журчанье ручья причиняет мне боль… голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства; но слава Богу, небо у нас сивое, а луна точная репка…» (XIII, 114, 532).
Досталось родне: «Пребывание среди семьи только усугубило мои огорчения… Меня попрекают моей ссылкой… утверждают, будто я проповедую атеизм…» (XIII, 531). С отцом дело дошло до крупной ссоры: «Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils dénaturé [114]… Голова моя закипела… высказываю всё, что имел на сердце целых 3 месяца… Отец… выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся…» (XIII, 116).
Досталось и соседским барышням: «Твои троегорские приятельницы несносные дуры», – пишет он сестре 4 декабря 1824 г. (XIII, 127). Это о двадцатипятилетней дочери Осиповой от первого брака Анне Вульф и падчерице, девятнадцатилетней Алине, за которыми при других обстоятельствах и в другом расположении духа Пушкин не преминул бы поухаживать (что впоследствии и произошло). Пока же он видел в них одни неприглядные черты: