Леонид Аринштейн - Пушкин: «Когда Потемкину в потемках…». По следам «Непричесанной биографии»
Итак, с начала марта и до 8 апреля, т. е. немногим более чем за месяц, Воронцов отправил в Петербург три подробных письма по одному и тому же поводу: самому Императору, министру иностранных дел, а также к Лонгинову, имевшему, как он считал, определенное влияние на первых двух. Но Воронцов на этом не успокоился. 29 апреля он вновь пишет Лонгинову:
«О Пушкине не имею еще ответа от гр. Нессельроде, но надеюсь, меня от него избавят»[102]. 2 мая – к Нессельроде: «Я повторяю мою просьбу – избавить меня от Пушкина: это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне бы не хотелось иметь его более ни в Одессе, ни в Кишиневе»[103]. 4 мая опять Лонгинову: «Казначеев мне сказывал, что Туманский уже получил из П-бурга совет отдаляться от Пушкина, и я сему очень рад, ибо Туманский – молодой человек очень порядочный и совсем не Пушкинова разбора. Об эпиграмме, о которой Вы пишите, в Одессе никто не знает, и, может быть, П<ушкин> ее не сочинял; впрочем, нужно, чтобы его от нас взяли, и я о том еще Нессельроду повторил»[104].
В трех последних письмах слышится тревога: время идет, а из Петербурга никаких известий. Воронцов явно нервничает: не ошибся ли он, избрав Пушкина объектом для демонстрации своей лояльности Императору. Слишком многое поставлено на карту.
Рескрипт Императора
Более двух месяцев ждал Воронцов ответа на свои письма. Наконец, между 12 и 15 мая в канцелярию генерал-губернатора поступил высочайший рескрипт, датированный 2 мая. Выше я привел этот документ, в котором Александр I обращает внимание Воронцова на непорядки в Одессе. Не следует, однако, обманываться ворчливым тоном Императора. Рескрипт еще не был прощением, но Воронцову давалось понять, что он на верном пути и что Император при известных условиях готов сменить гнев на милость (лицам в немилости Царь собственноручно писем не писал). Это был ответ на весь комплекс писем, направленных Воронцовым в Петербург, на ходатайства за него по этим письмам со стороны Киселева и Лонгинова (а возможно и Нессельроде), причем ответ этот означал, что Царь внял ходатайствам, поверил в рвение и способность Воронцова действовать в угодном Царю направлении и теперь поощрял его к практическим действиям.
Вдохновленный рескриптом, Воронцов развил бурную деятельность и уже 23 мая рапортовал Императору о принятии им «надлежащих мер».
«Приняв надлежащие меры во исполнение высочайшей воли Вашего Императорского Величества, изображенной во всемилостивейшем ко мне рескрипте от 2 мая, я долгом поставляю всеподданнейше донести, что в числе военных чиновников, в Одессе находящихся, проживает здесь полковник 6-го Егерского полка Раевский, который не имеет отпуска именно в Одессу»[105].
Это, между прочим, прямой донос (Царь как раз и выражал неудовольствие по поводу того, что некоторые «из военнослужащих» живут в Одессе «без позволения начальства») – донос на того самого А. Н. Раевского, чье имя названо в письме к Киселеву (а значит и в мартовском письме к Императору) вместе с именем Пушкина в числе «тех лиц», к которым, как это прекрасно было известно Воронцову, Царь относился с неприязнью. Но тогда, в начале марта, Воронцов лишь думал об удалении Пушкина («я отослал бы его, и лично я был бы этому очень рад…») и не допускал мысли об удалении Раевского («…я не могу помешать ему жить в Одессе, когда ему того хочется…»); теперь же, после «всемилостивейшего рескрипта», Воронцов переходит к решительным действиям против Пушкина и без тени сомнения предает своего «старого товарища и родственника», предоставляя Царю прекрасную и легкую возможность удалить из Одессы незаконно живущего там Раевского.
Конечно, Воронцов не был бы Воронцовым, если бы он не завуалировал донос несколькими красивыми фразами: «Он, будучи долго весьма болен, уволен за границу до излечения еще в 1822 году; но, познакомившись в Белой Церкви с доктором, приехавшим со мною из Англии, начал у него лечиться, и, следуя советам, нашел отъезд в чужие края ненужным <…> Представляя все сии обстоятельства, лично мне известные, на благоусмотрение Вашего Императорского Величества, буду ожидать на счет г. Раевского высочайшего разрешения»[106].
Воронцов представил материал на все случаи: угодно Царю выслать Раевского – пожалуйста, есть для этого основания; захочет оставить его в Одессе – и на этот случай сформулирована причина. Это была та «высшая» форма всеподданнейшего усердия, которую от Воронцова ждали, еще назначая его генерал-губернатором, но которой он какое-то время пренебрегал; теперь все входило в нужную колею.
Новые акценты в поведении Воронцова заметили те, кто наблюдал его со стороны, например, Ф. Ф. Вигель, прибывший в Одессу из Кишинева 16 мая 1824 г.: «Через несколько дней по приезде моем в Одессу встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской <…> отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отмене приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе! Он (Воронцов. – Л. А.) побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: “любезный Ф.Ф., если Вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце”, а через полминуты прибавил: “также и о достойном друге его Раевском”. Последнее меня удивило и породило во мне много догадок»[107].
Достоверность рассказанного Вигелем эпизода не раз ставилась под сомнение; наиболее определенно высказался Г. П. Сербский: «…не заслуживает внимания и разговор Вигеля с гр. Воронцовым накануне командировки»[108]. Между тем, если учесть, что разговор этот состоялся 22 или 23 мая, т. е. в тот самый день, когда Воронцов написал в Петербург донос на Раевского, то свидетельство Вигеля едва ли может вызвать сомнения. Вигель не знал о секретной переписке Воронцова с Царем, не понимал, что, собственно, происходит, и потому мог только удивляться; но появление новых акцентов в поведении Воронцова по отношению к Пушкину и Раевскому он запечатлел совершенно точно. Другое дело, что, пытаясь объяснить причины появления этих акцентов и теряясь в догадках на этот счет, Вигель остановился на объяснении, которое лежало на поверхности, безоговорочно приняв в качестве такового сообщенные О. Г. Франком слухи о сложных взаимоотношениях Пушкина, Раевского и Е. К. Воронцовой, о ревности Воронцова и проч.[109], но неведение Вигеля относительно глубинных причин конфликта нисколько не подрывает достоверности сообщенного им эпизода и его этической оценки: «Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова»[110].