Лев Копелев - Хранить вечно
Меня и сквозь хмель прошибло злой обидой. Гвардии полковник был заместителем начальника Политуправления – холеный, великолепно скроенный, грудь колесом, талия в рюмку, напомаженный, наваксенный, благоухающий одеколоном, самодовольный, волоокий болван… Я обозлился, стал пить еще и еще. Плясал гопака, лявониху, пел с Забаштанским «Ой на гори» и «Хмеля», целовался с ним и проклинал баб.
Потом неожиданно скоро пришла, вернее прибежала Люба без шинели, один погон на гимнастерке полуоторван, задыхалась – бежала все пять километров… Лесом по грязи… Темно, боязно, хоть пистолет с собой. Почему же вы не дождались меня, товарищ подполковник?
Забаштанский ухмыльнулся:
– А вы мне не сказали, что поедете обратно. Увидя Любу, я еще больше обозлился. Еще пил, еще плясал. Потом ушел, она догнала уже на улице. Пыталась заговорить, вырвался, кажется, даже обругал.
На следующий день избегал ее, готовился к новому отъезду, но Люба заставила выслушать ее. Оказалось, Забаштанский усадил ее рядом с полковником С. Когда они уже собирались уезжать, С. вышел с ними, стал приглашать всех зайти к нему послушать пластинки. Она отказывалась, но Забаштанский говорил:
– Ну, чего же это вы? Полковник приглашает, чего же вы так невежливо?
Шли все вместе, но у дверей полковничьего дома Забаштанский и Мулин, вдруг не попрощавшись, повернули:
– Ну, мы вас довели.
Полковник пытался втащить ее, стянул шинель, надетую внакидку, она вырвалась, удрала…
Я чувствовал себя негодяем, клял и себя и Забаштанского, но и на нее орал, почему все же поехала. Она просила не устраивать скандалов, оказывается, наутро С. привез шинель и просил у нее прощения по ее требованию в присутствии Забаштанского, Мулина и Клюева; тот как парторг, счел нужным рассказать и мне об этом. Впрочем, побуждала его, вероятно, не столько забота о «нормальных отношениях между товарищами», сколько воздействие машинистки Тони, его фронтовой жены и Любиной приятельницы.
Клюев уговаривал меня «проявить выдержку», «не позволять, чтобы личные дела отражались на работе», говорил долго, невнятно, скучно полоскал рот булькающим, еле теплым варевом однообразных водянистых словосочетаний.
После этой беседы я должен был зайти к Забаштанскому доложить об «отбытии в командировку». Он смотрел настороженно, выслушал рапорт, усмехаясь.
– Да ладно уж… Садись, поговорим.
И тогда, холодея от сдерживаемой ярости, я произнес заранее приготовленную декларацию:
– Товарищ подполковник, вы начальник, а я подчиненный. Извольте обращаться ко мне только по служебным делам. Никаких личных отношений между нами больше не может быть, так как я считаю вас подлецом.
Он посмотрел с любопытством и кроткой печалью.
– Это что же, объявление войны? Склоку затеваете?
– Никакой склоки. Войну мы все знаем одну – Отечественную. Можете не беспокоиться, работать буду не хуже, чем раньше. Вести разговоры по своим личным делам ни с кем не собираюсь и надеюсь, что вы не станете этого требовать. Конечно, лучше всего было бы, если бы откомандировали меня из отдела, куда угодно, в любую армию, в резерв.
– От меня так просто не уходят. От меня вылетают с треском и без партийного билета, – он говорил тихо, даже вкрадчиво, но глаза сузились, поблескивали зло.
– Угроз ничьих не боялся и бояться не собираюсь. Партийный билет не вы мне давали.
– Ладно. Прекратим разговорчики. – Насупился. В интонациях странная смесь ребячливой обиженности и начальственной суровости. – Задача командировки вам ясна? Можете идти.
После этого мы встречались редко. Вернувшись недели через три, я узнал, что Любу откомандировали в Москву на курсы подготовки будущих работников Оккупационного управления. Рапорт Забаштанскому я передал письменный и поспешил отправиться в другую деревню, где была антифашистская школа. Там отводил душу с Иваном Рожанским и вместе с ним готовил новый выпуск для предстоящего наступления.
Встречали новый, 45-й год.
Всех нас вызвали из частей, чтобы праздновать.
В деревне Бялая нашелся большой дом, кажется, школа или клуб. Там устроили банкетный зал. Для начальства поставили стол на эстраде. Мне вспоминалась заключительная сцена меиерхольдовского спектакля «Горе уму». Генерал и заведующие отделами сидели наверху с женами и боевыми подругами. Забаштанский скромно, с достоинством примостился с краю. Внизу стояли длинные столы, на них миски с картошкой, капустой, огурцами, тарелки с салом и тушенкой, много бутылок. Пили водку из эмалированных кружек. Генерал произносил нескончаемый тост за мудрейшего из мудрых, гениальнейшего из гениальных, за величайшего полководца, за корифея всех наук… Он повторялся, вспоминая все новые подвиги и всемирно-исторические достижения – разгромы оппозиций, колхозное счастье, разоблачение врагов народа, покорение полюса, создание могучей армии, создание промышленности, создание всего, что есть… И снова нагнетал превосходные степени – самый великий из величайших, самый любимый из любимейших… самый проницательный, самый храбрый из храбрейших…
Мы старались не глядеть друг на друга, переминались, стоя с кружками в руках.
Наконец облегчающее «ура!». С Новым годом – годом окончательной победы!… Загудели, загорланили все вокруг. Пошли самостоятельные тосты. Кто кого переорет: за доблестный фронт, за тыл, за все роды оружия, за нашего генерала… Забаштанский сошел с эстрады, ходил между столами с кружкой, добрался до меня. Глядел с умильной открытостью.
– Давай помиримся. Разве можно боевым товарищам из-за бабы ссориться. Давай як в песне – мени с жинкой не возиться… И будем друзьями, как были…
У меня в голове шумело. Пил много, закусывать не успевал. И правда, стоит ли ссориться? Такая война, такие бои скоро начнутся, а тут мелкая склока. Люба в Москве, наверное, уже завела другого или к мужу вернулась.
Мы чокнулись, выпили, обнялись и расцеловались и пили вместе. Потом я побежал слушать послание Гитлера. У немцев Новый год наступал на два часа позднее. За мной пришел Беляев и какие-то девицы.
Мы все уехали в деревню, где был Иван; я пил с ним, жаловался на себя и на начальство. Как всегда после разговора с Иваном, стало спокойнее, легче. Он знал стихи Тютчева, Рильке, Пастернака, знал музыку, живопись, историю. Знал и любил все, что любил я, и знал еще многое, что я еще только хотел узнать. Он показывал мне созвездия, толковал о теории относительности и принципе неопределенности. Он говорил неторопливо, то и дело запинаясь, насупившись, подбирая слова, понятные непосвященному.
Иногда он казался мне бесстрастным и мудрым созерцателем, но чем ближе мы знакомились, тем явственнее я ощущал в нем живую, горячую душу, застенчиво доброго человека, страстно влюбленного в поэзию слова и мысли. Скрытный от застенчивости, от умного скептицизма, от неумения и нежелания приспосабливаться, проницательно и свободно мыслящий, отлично владеющий собой, он был во многом противоположностью мне – порывистому, непоследовательному, поверхностному и несдержанному. Барахтаясь в пестром хаосе разрозненных знаний, я понимал, что они скудны и непрочны. Упрямо цепляясь за противоречивые и взаимоисключающие святыни – за народнические и комсомольские идеалы, за марксистскую философию и сталинский солдатский прагматизм, пытаясь быть просто честным и в то же время приблизиться к совершенствам партийности, я то и дело убеждался в невозможности совместить все это, становился раздражителен до истеричности, злился на себя, придумывал все новые и новые диалектические пируэты и радовался, когда мог отдохнуть от них мыслями и душой. Наилучший отдых был рядом с Иваном – тогда как-то естественно, само собой становилось очевидно, что по-настоящему важны, по-настоящему бессмертны стихи, книги, симфонии, споры философов, открытия физиков… И в сравнении с этим ничтожны все генералы и маршалы, и приказы Сталина, и речи Гитлера, и дела всех Забаштанских, и все, что им кажется великим, необходимым…