Людмила Бояджиева - Москва Булгаковская
— Фельетон заказали?
— Матери пишу в Киев.
— На меня жалуешься?
— Может, скажешь, когда я это делал? — Михаил обернулся, прищурил глаза. Но тут же оттаял, поймал и сжал ее холодную руку, повязавшую ему на шею облезлый, некогда пуховый платок. — Привычки такой не имею!
— Она мне никак киевских ресторанов простить не может. Было дело… Как же мы, Мишенька, шиковали! Котлетку «де-воляй» помнишь? Ткнешь вилочкой, и она «пфф!» — маслом горячим прямо в рожу. — Тася состроила гримасу своему отражению в зеркале и быстро перевела взгляд: — Промерзла совсем. Воду на кухне грею.
— Кипяточек сейчас — в самый раз! Нет, Таська, я тебя хвалю. А если костерю, так жизнь.
Вот пишу: «Таськина помощь мне не поддается учету. Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках… Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель… Мы с Таськой стали хозяйственные. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни».
— К чертям бы послать эту школу! — Тася достала из тряпицы полбуханки черного, отрезала два тонких куска. — Сдохнем, и не дождемся, когда выучимся. Не верю уже, что будет нормальная жизнь.
— Будет. Я такую в себе силу чувствую… — Он усмехнулся. — Не всегда, конечно… Неси кипяток — одна отрада.
2Пришла Надя забрать из комнаты кой-какие вещи. Огляделась: на стенах театральные афиши, костюм на вешалке, зеленая лампа на ящике (колпак скручен из листа зеленой бумаги с обрывками слов «Глав…ыба»).
— Устроились, по нынешним временам, сносно. Квартирка, правда, жутковатая.
— Ой, скандал за скандалом! — Глаза Таси округлились. — Самогону нажрутся, орут, с ножами бегают, на помощь зовут. Кровищи море, морды расквашены!
— А я их всех в фельетонах описал! Вот, слушайте: «… и в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух…
— Неужели эти мерзавцы напоили петуха? — спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.
Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как! Это был непрерывный басовый вой в до-диез душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой…»
Когда чтение завершилось, Тася покачала головой:
— Так ведь не напечатают!
И Надя засомневалась:
— Вроде не советское это дело — пролетариев критиковать.
— А мне более никаких возможностей выживать власть не оставила! — зло хохотнул Миша. — Пошли, сестра, до трамвая чемодан донесу.
Трамвая долго не было. Стояли под фонарем, раскачивающим в порывах резкого ветра конус света, полный снежной мороси. Сверкающий водяной бисер покрывал меховую шапочку Нади и скверное пальтецо Михаила. Он поднял воротник, нахохлился, щурясь на фонарь:
— И вот ведь что интересно, Надь… Среди моей хандры и тоски по прошлому, в этой нелепой обстановке тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И тогда я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неимоверно сильнее как писатель всех, кого ни знаю. Глупость, да?
— Ничуть. Это не пустое самомнение, Миша. Ты знаешь, я в тебя всегда верила.
Он замолчал, стиснув зубы:
— Но в таких условиях, как сейчас, я, наверно, пропаду.
— Пропасть ты права не имеешь. Тебе еще столько сделать надо серьезного. Ты свое главное не бросай. Ты же сильный, братишка.
— Как тут бросишь. По ночам пишу «Записки земского врача». Может выйти солидная вещь. Обрабатываю «Недуг». Но нет времени, нет времени! Вот что больно для меня.
— Наконец-то ползет! — Надя кивнула на выглянувший из-за поворота трамвай. — Давай щеку. И чемодан! Чемодан-то чуть не забыла, раззява.
И снова письмо. Сестре Варе. «Идет большая борьба за существование. Работать приходится не просто, а с остервенением, с утра до вечера, и так каждый без перерыва день. На казенной службе платят туго и с опозданием, и поэтому дальше одним таким местом жить нельзя. Я мечусь по Москве исключительно по газетным делам и получаю жалованье 45 миллионов. Это совсем мало. В Москве считают только на сотни тысяч и миллионы. Черный хлеб стоит 4600 руб., белый 14 000, к вечеру дорожает. Сегодня купил себе на рынке английские ботинки желтые за 4 с половиной лимона. Страшно спешил, так как через неделю они будут стоить 10.
Сейчас узнал — ботинки не английские, а американские и на картонной подошве. Почему пролетариат уничтожил приличные ботинки? Маркс нигде не утверждал, что на ногах нужно всякую сволочь носить.
Самое страшное — квартирный вопрос. Всех уплотняют, деля даже комнаты — идет массовое подселение. Теплая компания нашего жилищного кооператива заседает в комнате налево от ворот. Самогоном и песнями несет оттуда круглосуточно. Грозят нас с Таськой выкинуть. Прочее неописуемо. При всем этом, я одержим писанием, в нем чувствую свою силу».
Раздвоенность мучает Булгакова, а может быть, и спасает. В нем как бы уживаются, часто конфликтуя, два человека. Один — насквозь продуваемый в своем пальтеце, замученный отвращением к убогому быту — керосинкам, пьянству, клопам, грязным дешевым баням — ко всему пролетарскому коммунальному, нищенскому бытию. Другой — углубленный в себя, умудренный пережитым, стойкий Алеша Турбин — умница, патриот, честная душа, не знающая сомнений и трусости. Он же еще оптимист-фельетонист, шагающий сквозь житейскую бурю с легкой усмешкой, неколебимой верой в свои силы.
Но оба они — честны, язвительны и непоправимо одиноки.
Одиночество — истинное ощущение Булгакова, живущего заботами жены. Всей своей человеческой и писательской сутью он стремился не только к признанию, но и к женской влюбленности. В жертвенной, преданной Тасе ни женщину, ни литературного единомышленника тридцатилетний Булгаков не видел.
31922 год не принес облегчения. Редакции газетенок, где находил работу Булгаков, стремительно разваливались, не выплатив задолженность ненужным сотрудникам.
«Я до сих пор без места, — записывает Булгаков в дневнике в январе 1922 года. — Обегал всю Москву — нет места. Валенки рассыпались. Питаемся с женой плохо. От этого и писать не хочется. Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. По три дня сидим без пищи». И далее: «В понедельник я ел картошку с постным маслом и четверть фунта хлеба. Выпил два стакана чая с сахарином. Во вторник ничего не ел, выпил пять стаканов чая. Чай пил, но сахарин кончился».
Фельетоны и очерки доход давали мизерный — только-только не помереть с голоду. Подписывал их Булгаков «М Булл», «Тускарора», «Неизвестный Михаил», «Эмма Б.», пряча за дурацким псевдонимом истинное лицо. Казалось, просвета нет. И вот удача — материалами Булгакова заинтересовалось издательство «Накануне» — выходящая в Берлине на советские деньги эмигрантская «сменовеховская» газета. Газету делали под «либерализм», заманивая литераторов-эмигрантов обратно на Родину. Булгаков пристраивается в «Литературном приложении», которым заправлял «красный граф» А.Н. Толстой. Булгаков печатает там 25 лучших, «непроходных» в России очерков и рассказов — успех вполне ощутим. Из Берлина А.Н. Толстой требует у московской редакции: «Шлите побольше Булгакова». Публикация фельетонов, очерков и «Записок на манжетах» в «Накануне» дала Булгакову приличные гонорары.