Екатерина Мещерская - Китти. Мемуарная проза княжны Мещерской
Мы все чаще стали собираться в «Шехеразаде», советуясь между собой. Нам стало казаться, что они догадываются о нашем тайнике, но тут неожиданно пришла разгадка и все раскрылось.
Однажды они среди ночи пришли к нам и вновь нашли комнаты пустыми. И тогда, сидя в «Шехеразаде», мы замерли, не веря своим ушам. Что за дикие, что за нелепые рассуждения мы услышали!.. Даже сам Колосовский, молодой и начитанный более остальных, сам Колосовский утверждал, что «княгиня-то и есть из них самая главная ведьма! Потому что она самая красивая и даже ладно сложена»…
Да… Недаром Гоголь изобразил в своем творчестве Украину, полную всякой чертовщины. Очевидно, небылицы и народные суеверия бродили еще и до сих пор в крови украинца Колосовского. Самым верным доказательством нашего «ведьминства» оказалась оставленная нами у кровати снятая с ног обувь. Колосовский развенчал «даму своего сердца» и признавался, что он однажды при свете лампадки, которую Валя зажигала, увидел в ее глазах какие-то «червони искры»…
Двое конвойных нападали на Агеева, упрекая его в том, что он, приехав с нами «расправиться», вдруг подпал под Катькины чертовские песни. Агеев крякал, чертыхался и наконец, выругав всех по-русски, признался, что не ему одному, а им всем мы сумели отвести глаза.
Солдатик со штыком уверял, что половина князей были «ведьмаки», а Григорий Распутин был самый главный ведьмак и он много наплодил всякого чертовского отродья.
— А почему я яму, князю-та, глаза на патрете праткнул? Ведь я как глянул на яго, а он — на меня, словно живой, гад, так и уставился!
Распаляясь собственными вымыслами, все они плели дикую ересь, споря и перебивая друг друга. Но в одном их мнение было общим, а именно: это мы так «подколдовали», что Фоменко вышиб себе глаз.
Слушая всю эту чушь, мы переглядывались друг с другом и, давясь от смеха, от души потешались, но где-то в глубине души у нас нарастала тревога. Действительно, тучи над нашими головами сгущались.
Агеев еще раз вызвал маму и меня к себе в кабинет. Теперь в нем уже не было и капли напускной важности, и он не играл перед нами в занятость, перебирая бумаги на столе. Нет!.. Он даже не сидел в кресле, а встретил нас стоя. Был он весь багровый от ярости, видимо, еле сдерживался.
— При какой власти живете? — едва увидев нас на пороге, заорал он. — При какой власти, спрашиваю?! Опешив от его крика, мы молчали.
— Вы мне царе режимные штуки бросьте! Вы мне фокус не стройте! Мы продолжали молчать.
— Не ис-че-зать! Слышите?! — что есть мочи заорал он, неистово ударив кулаком по столу. — Иначе, как собак поганых, всех перестреляю!
Когда мы с мамой выскакивали из кабинета, то вслед нам полетел какой-то предмет и, стукнувшись о косяк двери, со звоном разбился. Это была одна из хрустальных ваз. Теперь нам стало ясно, что игра идет к концу и что подобру с этими людьми не разойтись. Положение стало таким, что любое вспыхнувшее между нами недоразумение могло разгореться и превратиться в дикий кровавый самосуд.
Мы понимали, что Агеев, при всей своей, так сказать, «серости», не будет писать в Москву, жалуясь на то, что он напал на «ведьм» и просит указания, как с ними поступить. До такого идиотизма он еще не дошел уже по одному тому, что каждый из них скрывал в себе как религиозность, так и суеверие, если таковые у них были, а тем более политкомиссар, каким был Агеев. Надо было понять и его психологию: ведь он-то сам очутился в безвыходном тупике, этот малограмотный и совершенно невежественный человек. Ему оставался только один выход: разделаться с нами, как говорят, «втихую», а полномочия политического комиссара были неограниченны.
Моя мать обладала одним удивительным качеством, которое, между прочим, передалось и мне: видя смертельную опасность, не ждать, пока она раздавит тебя, а, собрав хотя бы самые скудные средства защиты, встречать эту опасность, идя ей навстречу.
Так было и теперь. Нам грозило несчастье со стороны Агеева, за спиной которого стояла нарофоминская ЧК. Следовательно, надо было обращаться и просить помощи в Центре, на Лубянке. Только оттуда и могла прийти защита от Агеева.
Мы вспомнили недавно пережитую нами эпопею с нашей мадонной Боттичелли[2]. Приговор мамы к расстрелу, ее свидание и знакомство с Дзержинским. Разве на прощание он не пожал ей руку и не сказал о том, чтобы в случае нужды она писала в ВЧК на его имя?..
Но как написать? Сейчас надзор за нами был самый бдительный. О том, чтобы собраться в «Шехеразаде», не могло быть и речи. Тогда мы решили сделать следующее: мама с пером и бумагой в полном одиночестве спряталась в нашем тайнике, в то время как мы все лежали по своим кроватям и довольно громко переговаривались о каких-то малозначащих вещах. На маминой же постели мы на всякий случай соорудили чучело.
В этот вечер, привлеченные нашим громким разговором, не один раз кто-то из наших стражей поднимался вверх по лестнице. Мы слышали скрип ступеней. Но, поскольку мы не спали, никто из них не отважился приоткрыть дверь спальни и просунуть свою голову. Потоптавшись у порога, прислушавшись и вникнув в суть неинтересной и пустой темы нашей беседы, подслушивавший удалялся…
Мама написала письмо Дзержинскому, в котором просила предъявить ей обвинение, и если нужно, то судить. Она озаглавила свое обращение словом «жалоба» и писала, что положение ни на чем не основанного и ничем не вызванного домашнего ареста, в которое ее поставил Агеев, терпеть более невыносимо. Она просила также проверить действия Наро-Фоминска.
На следующую ночь снова наша компания улеглась очень рано, и вновь мы начали вести громкие разговоры. Но на этот раз отсутствовала не мама, а я, и поэтому чучело было на всякий случай сооружено на моей кровати. Я же, закрывшись в «Шехеразаде», старательно переписывала мамину жалобу к Дзержинскому. От руки было снято две копии. Подлинник был на следующее же утро отправлен в Москву: его отвезла и передала на Лубянку сама Владыкина, наш неизменный друг. Одну копию мы оставили у себя на руках, а вторую копию в это же самое утро мама торжественным образом вручила Агееву.
Как и следовало ожидать, Агеев сразу ничего не понял и, наверное, решил, что эта бумага-жалоба подана мамой лично ему. Он взял ее и, ничего не сказав, хотел, видимо, прочесть у себя в кабинете, но, пока он пересекал столовую, любопытство заставило его прочесть хотя бы на ходу обращение, и он прочел: «Феликс Эдмундович!..» Остановившись как вкопанный, он начал внимательно читать, но, не дойдя и до половины, обернулся к маме и рявкнул:
— Жалуешься? — Улыбка исказила его лицо. — Ты думаешь, я посылать буду? Што, я адютант табе, што ли?