Владимир Кораблинов - Жизнь Никитина
Как человек изрядно грамотный, он любил книги, относился к ним с почтением; стараясь особенно не тратиться, приобретал их большею частью по случаю, за бесценок. Так в доме Никитиных накопилась небольшая библиотечка, составленная из произведений самых разнообразных: тут были и «Мальчик у ручья» Коцебу, и «Луиза, или Подземелье Лионского замка», «Удольфские тайны» мадам Радклиф; «Тилемахида» Василия Тредиаковского соседствовала с мистическими сочинениями пастора Юнга, Хераскова стихи – с «Пригожей поварихой» Чулкова, а также сочинения исторические – Татищева, Болховитинова и даже растрепанный том Геродота. К Пушкину же относился Савва Никитин как к сочинителю пустому, несерьезному, говорил, что больно уж прост, что «эдак и всякий сочинит про божью птичку, эка невидаль – птичка, поразмыслить, сударь, не над чем… Нет. ты попробуй вон как господин Хераско́в (он почему-то на последнем слоге делал ударение):
Она отводит наш от искушений ум,
Иксиона с среды выводит ложных дум!
Голова, сударь, кру́гом пойдет, пока до сути докопаешься, – что это за иксиона, да пошто – середа?»
Тем не менее на полке у Саввы и Пушкина томик стоял. Словом, уважение к литературе, к печатному слову в доме Никитиных было крепкое, постоянное и давнее, очень давнее, – как только помнил себя Иван Савич. И он, едва научился складывать мудреные буки да мыслете, едва уразумел волшебство возникновения из черных таинственных закорючек простых слов, едва стараниями соседа сапожника Чибрикова постиг искусство чтения, – так и прилепился к книжной премудрости. Вряд ли какой горький пьяница так упивался вином, как юноша Никитин чтением; книга затем всю жизнь была его добрым другом, наставником, путеводителем, но главное (особенно в трудные молодые годы) – лекарем душевных болей, утешением. Она была его прибежищем, надежной защитой от житейских невзгод. Грязная действительность (крылатое словцо Белинского) окружающей жизни сделалась бы невыносимой, если б не светлые гении поэзии, пребывавшие рядом всегда, – изящнейший мечтатель Жуковский, мужественный, звонкий Пушкин, родной по крови Кольцов… Боже мой, каким восторгом наполнилась душа, какую силищу почуяла, когда впервые, в каком-то случайно подвернувшемся журнале, прочел удивительные, могучие строки:
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
Всю жизнь потом помнил Иван Савич то серое, хмурое утро декабрьского дня, седые от мороза окна семинарского класса, где сверкнули вдруг перед ним эти пожаром горящие слова! Ох, как было скучно вокруг! Скучная бледность зимнего рассвета, скучное бормотанье профессора, – и вдруг этот клич соколиный! Далее все как обычно протекало – лекция, где ненавистный монах, читавший элоквенцию, безобразная осьмипудовая туша со страшным прозвищем Бардадым, врасплох вызвал отвечать, повторить сказанное, а у Ивана Савича в ушах звучала песня сокола, и он, стоя у доски, угрюмо молчал; монах усмехнулся: «Похвально, братец, похвально!» – и вывел в табели прежирный, с нажимом и чернильными брызгами нуль. И затем все своим чередом так же беспросветно и скучно шло, как вчера, и позавчера, и третьего дни: седой зимний день, семинарские классы, примелькавшаяся дорога домой (снег, людская толчея в торговых рядах, хриплый галочий крик, гарнизонные солдаты с вениками под мышкой, шагающие в баньку), а дома… ох, дома! – пьяный родитель, плачущая маменька, в темных потеках сырые стены и тошнотный запах прогорклого масла…
Пьяный родитель. Завидев сына, он кричит:
– А-а! Иван Савичу почет и уважение! Мать! Подай-кась стаканчик…
– Увольте, батенька..
– Че-е-во-о?! Ах ты, распросукин ты сын! Не моги отцу поперек иттить! А то и верно… не пей. И кто ее только, сволочь, придумал, бесиво… Ну, тогда бороться давай!
С размаху, сильно, так, что звенела посуда, опускал на столешницу локоть, торчком ставил кисть руки, шевеля толстыми, узловатыми пальцами, приглашал померяться, чья рука сильней. И приходилось отодвигать тарелку с огурцами, расчищать место на грязной скатерти и, сцепившись с рукой родителя, с отвращением вдыхая сивушную вонь перегара, принимать участие в дурацкой борьбе. Сын был сильнее отца, без особого труда мог бы положить его руку, но из уважения поддавался.
– Так-то, – багровый от напряжения, довольно посмеивался Савва, – еще молода, в Саксонии, брат, не была!
На Митрофаньевской колокольне бухал басовитый колокол к вечерне, за ним – на Ильинской, на Спасской, на Пятницкой – отзывались, дребезжали потоньше. Наступал вечер, родитель уже клокотал храпом, вскрикивал в спаленке; маменька тенью шмыгала туда-сюда, прибирала со стола, шуршала веником. Беспросветный день кончался, наступал такой же беспросветный вечер, дрожал, коптил тщедушный красноватый огонек сальной свечи; серость текущей жизни заменялась чернотой приближающейся ночи, тяжесть и мрак которой было б невозможно перенести, если б не яркое ровное пламя прочитанных давеча строк:
Иль у сокола…
Беда в дом не враз ввалилась, робкой побирушкой прокралась потихоньку. Торговые дела Саввы Евтеича стали шататься; все началось с того, с чего и у других не раз начиналось: лафитничек от тоски, от печали, а там – другой, третий, глядь, и привык, бедняга, пристрастился заглядывать в зеленый штоф.
От сей причины дела, разумеется, в гору не шли, но под гору катились шибко. И безвозвратно удалялись те счастливые времена, когда десятками тысяч ворочал, когда все – в торговле, в доме как бы само собой ладилось, лепилось одно к одному: достаток, любимая жена, сынок-первенец, почет и уважение в городе. Тогда-то и подлинная сила была, крепость тела, веселость в работе, в молодецких забавах. Свечной заводишко не сказать чтоб велик, а кормил вволю. Да еще и около кормилось душ с двадцать. – мастера, рабочие, приказчики, развеселые, разбитные ребята, добытчики, что по всей матушке России ездили, промышляли закупкой вощины, сала, пеньки, льна; а попадалось под руку выгодно, за бесценок – так и хлеба, и шерсти, и домотканого холста. Все шло в оборот, из всего копеечка вышибалась.
Забавами были кулачные бои, когда алой кровью пятная сахарно-белый крещенский снег, пестря его чернотой сбитых шапок и потерянных валенок, зычными криками подымая в хмурое морозное небо галок со всех двадцати шести городских церквей, чижовские не на жизнь – на смерть схватывались с придаченцами[1]. Разудалая гульба на масленой неделе, великий конский бег по Большой Дворянской улице, опрокинутые сани, вывороченные оглобли, женский визг, хриплый рев наездников и оглушительный, веселый гомон бубенцов и поддужных колокольчиков…