Жан-Жак Руссо - Исповедь
Мой талант в том, чтобы с достаточной энергией и смелостью говорить людям полезные, но суровые истины; этого мне и надо было держаться. Я не создан не только для лести, но и для славословия. Мои неловкие похвалы причинили мне больше вреда, чем мои резкие осуждения. Приведу здесь один пример, такой ужасный, что его последствия не только определили мою судьбу на весь остаток жизни, но, быть может, окажутся решающими и для всей моей репутации в потомстве.
Во время наездов в Монморанси г-н де Шуазель{412} иногда приезжал в замок ужинать. Однажды он явился туда в тот момент, когда я только что ушел. Заговорили обо мне: герцог рассказал ему мою венецианскую историю с г-ном де Монтэгю. Шуазель выразил сожаленье, что я оставил это поприще, и сказал, что, если я хочу опять вступить на него, он очень охотно устроит меня. Герцог передал мне его слова. Меня они тронули, тем более что я не избалован вниманием министров; и если бы здоровье позволяло мне думать об этом – кто знает, не повторил ли бы я прежней глупости, несмотря на принятое решение. Честолюбие обыкновенно овладевало мною лишь в те короткие промежутки, когда меня покидали все остальные страсти. Но одного такого промежутка было бы достаточно, чтобы вернуть меня на службу. Доброе намерение г-на де Шуазеля расположило меня в его пользу и увеличило уваженье, которое я питал к нему за его таланты, судя о них по мероприятиям возглавляемого им правительства; в частности, Семейный договор, казалось мне, говорил о нем как о первоклассном государственном деятеле. Еще более выигрывал он в моих глазах по сравнению со своими предшественниками, не исключая и г-жи де Помпадур, которую я считал своего рода премьер-министром; и когда прошел слух, что один из двух – он или она – вытеснит другого, мне казалось, что, желая его победы, я желаю славы Франции. Я всегда чувствовал к г-же де Помпадур антипатию, даже до того, как она попала в фавор, – когда видел ее у г-жи де ла Поплиньер и ее фамилия была еще д’Этиоль. С тех пор я был недоволен ее молчаньем по поводу Дидро и всеми ее поступками относительно меня, как в связи с «Празднествами Рамиры» и «Галантными музами», так и в связи с «Деревенским колдуном», не доставившим мне ни в каком виде тех выгод, которые соответствовали бы его успеху. И во всех обстоятельствах я убеждался, что она очень мало расположена оказать мне услугу; это не помешало, впрочем, кавалеру де Лоранзи предложить мне написать что-нибудь в честь этой дамы, и он даже намекнул, что это может быть мне полезным. Такое предложение меня возмутило; я отлично понял, что оно исходило не от него, – я знал, что этот человек, ничтожный сам по себе, всегда думает и действует только по внушению других. Я слишком плохо владею собой и не мог скрыть от него свое презренье к его предложению, так же как не мог таить от кого бы то ни было свою антипатию к фаворитке; и она знала об этом, я уверен; словом, желая победы г-ну де Шуазелю, я следовал своему естественному расположению к нему и думал также о своих интересах. Проникнутый уважением к его талантам и совсем не зная его лично, полный благодарности за его доброе отношенье ко мне и совершенно неосведомленный в своем уединенье о его вкусах и образе жизни, я заранее смотрел на него, как на мстителя за общество и за меня самого. Приложив тогда в последний раз руку к «Общественному договору», я в одном штрихе дал понятие обо всем, что думал о предшествующих министрах{413}, и о том человеке, который начал их затмевать. В данном случае я нарушил самое твердое свое правило и, кроме того, не подумал о том, что, когда хочешь в своем произведении хвалить и порицать людей, не называя имен, надо привести свою хвалу в такое соответствие с тем лицом, к кому она относится, чтобы самое болезненное самолюбие не могло усмотреть здесь чего-либо двусмысленного. В этом вопросе мной владела безумная беспечность: мне даже не пришло в голову, что кто-нибудь может исказить смысл моих слов! Дальше будет видно, был ли я прав.
Мне всегда везло на знакомства с женщинами-писательницами. Я надеялся, что избегу этого по крайней мере среди великих мира сего. Как бы не так! Это и здесь меня преследовало. Впрочем, герцогиня Люксембургская, насколько я знаю, никогда не страдала этой манией; зато графиня де Буффле ею страдала. Она сочинила трагедию в прозе, которая была прочитана, ходила по рукам и превозносилась в кругу принца де Конти; но, не удовлетворившись этими похвалами, она пожелала услышать также мое мнение. Она услышала его: мнение было сдержанное, – такое, какого заслуживало ее сочиненье. Кроме того, я почел своим долгом указать, что пьеса ее, озаглавленная «Великодушный раб», имеет очень большое сходство с малоизвестной, но все же переведенной английской пьесой под заглавием «Оруноко». Г-жа де Буффле поблагодарила меня за сообщенье, но, впрочем, уверяла, что ее пьеса ничуть не похожа на английскую. Я никогда никому не говорил об этом плагиате, кроме нее; да и ей самой сказал лишь для того, чтоб выполнить обязанность, ею возложенную на меня. И все-таки не раз мне пришлось вспоминать об участи Жиль-Блаза{414}, выполнившего такую же обязанность при архиепископе-проповеднике.
Помимо аббата де Буффле, не любившего меня, помимо г-жи де Буффле, по отношению к которой я совершил проступки, каких никогда не прощают ни женщины, ни авторы, остальные друзья герцогини тоже были, как мне всегда казалось, совсем не расположены стать моими друзьями. Это относится к председателю Эно{415}, который, вступив в ряды писателей, не был свободен от их недостатков; это же относится к г-же Дюдефан и мадемуазель де Леспинас:{416} обе они находились в очень дружеских отношениях с Вольтером и были близкими приятельницами д’Аламбера, причем вторая в конце концов даже стала вместе с ним жить, – разумеется, с самыми честными намереньями: ничего другого тут и увидеть нельзя. Сначала я очень заинтересовался г-жой Дюдефан, которую утрата зрения делала в моих глазах достойной состраданья; но ее образ жизни, столь противоположный моему (я вставал почти в тот час, когда она ложилась спать); ее безудержная страсть к пустому остроумию; значение, придаваемое ею, в хорошем или в дурном смысле, всякому появившемуся грязному пасквилю; исключительная пристрастность, не позволявшая ей говорить ни о чем уравновешенно и спокойно; невероятные предрассудки, непреодолимое упрямство, нелепое сумасбродство, до которого доводила ее упорная предвзятость суждений, – все это скоро отвратило меня от желания оказывать ей услуги. Я отдалился от нее; она это заметила; этого было довольно, чтобы привести ее в ярость; и хотя мне было достаточно ясно, до какой степени может быть опасна женщина с подобным характером, я все же предпочел бич ее ненависти бичу ее дружбы.