Энрике Вилла-Матас - Бартлби и компания
Так писал Кафка в дождливое январское воскресенье 1912 года. Перелистнув две страницы, мы убеждаемся, что и 4 февраля он продолжает страдать той же Болезнью, синдромом Бартлби. Из чего можно заключить, что «дядей Селерино» для Кафки служил – по крайней мере на протяжении некоторого периода – Гёте: «Рвение, с каким я читаю о Гёте (беседы с ним, студенческие годы, часы, проведенные с Гёте, пребывание Гёте во Франкфурте), захватывает меня целиком и удерживает от писания».
Вот вам доказательство, что Кафка страдал синдромом Бартлби, если кто-то в этом еще сомневался.
Кафка и Бартлби – два плохо сочетаемых человеческих типа, но я с некоторых пор взялся их сочетать. И я, разумеется, не единственный, кто почувствовал соблазн посягнуть на подобное. Например, Жиль Делёз[72]в статье «Бартлби, или Формула» говорит, что писец Мелвилла – это живой портрет Холостяка (именно с большой буквы), который появляется на страницах Дневника Кафки, того самого Холостяка, для которого «счастье – это когда ты понимаешь, что земля, где ты приостановился, по площади не может быть больше куска земли, покрытого твоими ступнями», того Холостяка, который умеет покорно принимать с каждым разом все более сжимающееся вокруг пространство; тот самый Холостяк, чей гроб, когда он умрет, будет строго соответствовать его меркам.
В связи с этим на память мне пришли и другие описания Холостяка из Дневника Кафки, которые оставляют такое впечатление, будто он рисовал портрет Бартлби:
«Он… разгуливает в застегнутом на все пуговицы пиджаке, руки засунуты в высокие пиджачные карманы, локти остро согнуты, шляпа глубоко надвинута на лицо, фальшивая, как бы уже врожденная улыбка призвана защитить рот, как пенсне – глаза, брюки уже, чем пристало худым ногам. Но каждый знает, как обстоит с ним дело, и может перечислить все его страдания».[73]
Если скрестить Холостяка Кафки с писцом Бартлби, придуманным Мелвиллом, получится человек-гибрид, которого я пытаюсь сейчас себе представить и которого впредь буду называть Скаполо («холостяк» по-итальянски): он похож на странное животное – «наполовину котенок, наполовину барашек», которого Кафка получил бы в наследство.
Известно ли, что именно чувствует Скаполо? По-моему, холод исходит у него изнутри, овевая печальную половину его лица. Холод этот идет от врожденного и неизлечимого смятения души. Холод этот заставляет слепо подчиняться самым разрушительным порывам, что и заставляет Скаполо вечно повторять свое звонкое «НЕТ», словно он пишет его большими буквами в неподвижном воздухе – вечером в дождливое воскресенье. Из-за этого холода получается следующее: чем больше Скаполо старается отгородиться от живых людей (на которых работает то как невольник, то как конторский служащий), тем меньше пространства они готовы ему выделить.
Этот Скаполо напоминает добряка швейцарца (что-то вроде прогуливающегося Вальзера), а также классического человека без свойств (в духе Музиля), но мы уже видели, что Вальзер только на первый взгляд казался простодушным и что внешнему облику человека без свойств тоже не следует доверять. На самом деле Скаполо должен внушать страх, потому что он без опаски расхаживает по ужасным территориям, по владениям мрака, но ведь как раз там обитает самое радикальное из отрицаний, там дыхание холода становится по сути своей разрушительным.
Скаполо, на наш взгляд, везде чужой, нечто среднее между Кафкой и Бартлби, он живет где-то у самого горизонта в далекой-предалекой земле: Холостяк иногда повторяет, что предпочел бы не делать ту или иную вещь, а иногда дрожащим голосом, каким Генрих фон Клейст обращался к могиле возлюбленной, произносит нечто ужасное и одновременно очень простое:
– Я уже не здешний.
Емкая по смыслу фраза Скаполо – полная противоположность жизненному принципу Бартлби. Я говорю это, слушая, как лупит по стеклам воскресный дождь.
– Я уже не здешний, – шепчет мне на ухо Скаполо.
Я улыбаюсь ему и вспоминаю слова Рембо: «На самом деле я из загробного мира». Я гляжу на Скаполо и придумываю собственную формулу, потом так же шепотом отвечаю ему:
– Я одинок, я холост. – И тотчас сам себе начинаю казаться смешным. И не могу избавиться от этого ощущения. Ведь смешно же, когда ты ощущаешь всю глубину собственного одиночества, но вместе с тем обращаешься к кому-то, и это нарушает твое одиночество.
25) Из одного дождливого воскресенья я переношусь в другое. В воскресенье 1804 года, когда Томас Де Куинси, которому тогда было девятнадцать лет, в первый раз попробовал опиум. Много позже, вспоминая тот день, он напишет: «Это случилось воскресным вечером, печальным и дождливым. На нашей земле нет зрелища мрачнее, чем дождливый воскресный вечер в Лондоне».
У Де Куинси синдром Бартлби проявился в форме пристрастия к опиуму. С девятнадцати до тридцати шести лет Де Куинси из-за наркотиков был просто не способен ничего написать – часами напролет он лежал и грезил. Прежде, до того как он стал погружаться в бредовые фантазии, порожденные синдромом Бартлби, он собирался стать писателем, но уже никто не верил, что это возможно, его считали безнадежным, ведь опиум у того, кто его принимает, вызывает беспричинное веселье, но туманит разум, хотя иногда делает это с помощью волшебных идей и наслаждений. Ну и понятно, что если разум твой затуманен и околдован, писать ты не способен.
Но бывает, что литература побеждает наркотик. Именно так и случилось в один прекрасный день с ДеКуинси, который вдруг почувствовал себя исцелившимся от болезни Бартлби. Его способ борьбы с недугом весьма оригинален – как раз о болезни он и начал писать. Оттуда, где прежде витал лишь опиумный дым, родилось знаменитое произведение «Исповедь англичанина, любителя опиума» – основополагающее для «наркотической» литературы.
Я закуриваю сигарету и в течение нескольких минут воздаю должное опиумному дыму. Я вспоминаю юмор, с каким Сирил Конноли[74] завершил биографию человека, который победил свой недуг, написав о нем, но так и не смог помешать болезни взять реванш, то есть убить его: «Томас Де Куинси. Английский эссеист-декадент, который в возрасте семидесяти пяти лет скончался, убитый недугом, о котором он написал, – скончался из-за того, что в молодости принимал опиум».
Дым ест глаза. Я понимаю, что пора ставить точку – я приблизился к концу этого комментария. Но я почти ничего не вижу, не могу писать дальше – выходит, дым обернулся для меня опаснейшей разновидностью болезни Бартлби.
Хватит. Я тушу сигарету. Теперь можно довести дело до конца. А закончу я цитатой из Хуана Бенета:[75] «Если кому-то нужно курить, чтобы писать или чтобы дым лез в глаза – вспомним Богарта (от чего стиль делается грубее), надо смириться с тем, что в итоге почти вся сигарета истает в пепельнице».