Энрике Вилла-Матас - Бартлби и компания
22) Представим себе двух писателей, которые живут в одной стране, но между собой едва знакомы. Первый страдает синдромом Бартлби и отказывается печататься – за последние двадцать три года у него не вышло ни одной книги. А второго – без всякого разумного на то объяснения – неотвязно терзает мысль о том, что первый перестал печататься.
Я имею в виду знаменитого писателя Мигеля Торгу и его поразительную реакцию на болезнь Бартлби, которой страдал поэт Эдмундо Бетанкур.[69] Бетанкур родился в 1899 году, так что 7 августа нынешнего года ему бы исполнилось сто лет, изучал юриспруденцию в Коимбре; здесь же прославился как исполнитель фадо, что, разумеется, оказало ему дурную услугу, когда, покончив с вольной богемной жизнью, он кинулся завоевывать поэтический авторитет и выпустил один за другим несколько очень странных стихотворных сборников. Какое-то время он буквально заваливал издателей своими новаторскими и трагическими стихами. В 1940 году появилась его лучшая книга «Стихотворения-левши», куда входили замечательные «Глубокий ноктюрн», «Пустая ночь» и «Воздушная могила». Но книгу не поняли и не приняли. Вот тогда-то Бетанкур и замолчал, надолго замолчал – на целых двадцать три года.
В 1960-м лиссабонский журнал «Пирамида» попытался как-то воздействовать на поэта, вернуть его в литературу, для чего рискнул отдать почти целый номер его давним стихам. Но Бетанкур предпочел хранить молчание. Это была крайняя форма синдрома Бартлби – он отказался написать хотя бы несколько строк в ему же посвященный номер «Пирамиды». И журнал следующим образом прокомментировал реакцию поэта: «Необходимо пояснить, что молчание Бетанкура – это не капитуляция и не способ выразить несогласие с современной португальской поэзией, нет, это особая форма бунтарства, право на которое он бережно отстаивает».
1960 год оказался неблагоприятным для португальской лирики, в которой пышным цветом расцвела – как, кстати, и в Испании, где существовал диктаторский режим, – эстетика, взявшая за эстетический образец социалистический реализм. К 1963 году мало что изменилось, но Бетанкур дал-таки разрешение перепечатать свои стихотворения тридцатых годов – старые и когда-то освистанные. Несмотря на зажигательное предисловие молодого Эльберто Эльдера – или как раз по вине предисловия, – стихи опять были приняты плохо. Далекий от всего этого и словно вышедший на свет из длинного туннеля, Мигель Торга написал Бетанкуру из Опорто сердечное письмо, в котором признался: «В „Пирамиде“ нет новых стихов, зато есть старые, что уже само по себе доставило мне большую радость. То, что Вы, сеньор Бетанкур, ничего не печатаете, в конце концов превратилось для меня в настоящий кошмар».
Тем не менее Бетанкур так ничего больше и не напечатал. Он умер через десять лет после этого письма. «Вчера скончался Эдмундо Бетанкур, – писала газета „Република“, – так и не нарушив молчания. Поэт по доброй воле тридцать три года прожил без стихов и песен, словно надев глушитель на свою жизнь».
Но разве смерть поэта с Мадейры, когда он умолк навсегда, избавила от кошмаров Торгу?
23) Я, небрежно позевывая, листал литературное приложение к газете на каталанском языке и вдруг наткнулся на статью Жорди Льовета,[70] словно специально написанную для того, чтобы попасть в мою тетрадь.
Вернее, это была не статья, а рецензия, где Жорди Льовет как бы между прочим упомянул и о том, что уже давно отказался от литературного творчества. Согласитесь, странно читать, когда критик в рецензии вдруг пускается в откровения и признается, что страдает болезнью Бартлби. Во всяком случае, мне это кажется очень странным. Мало того, в рецензии речь шла о книге английского эссеиста Уильяма Хэзлитта (1778–1830), который, если судить по названию одного из его текстов – «Хватит наконец писать эссе», – видимо, как и Жорди Льовет, тоже принадлежал к числу фанатичных приверженцев направления Нет.
«Уильям Хэзлитт, – говорит критик, – в буквальном смысле спас мне жизнь. Несколько лет назад я должен был ехать из Нью-Йорка в Вашингтон, воспользовавшись услугами известной и почти всегда безупречно работающей железнодорожной компании „Армтрек“; я сидел на вокзале в зале ожидания и читал томик эссе этого хорошего человека <…>. Я так увлекся эссе „Хватит наконец писать эссе“, что пропустил свой поезд. Состав сошел с рельсов неподалеку от Балтимора, было много жертв. Так-то вот… Почему я с таким интересом читал именно это эссе? Вероятно, уже тогда мне хотелось обрести поддержку, ведь в голове у меня бродила мысль о том, что пора расстаться с литературной критикой и либо заняться собственно художественным творчеством – хотя для такого человека, как я, совершенно лишенного воображения, мечта была утопической, – либо пойти в университет преподавателем, либо читать лекции, либо по крайней мере стать библиофилом – всем этим я в результате и занялся и веду ничем не примечательную и совсем-совсем простую жизнь…»
Меньше всего я рассчитывал обнаружить подобные жемчужины в каталонской газете. Согласитесь, очень странно выглядит, когда критик в середине рецензии на некую книгу вдруг заводит речь о себе самом и словно ненароком сообщает, что отказался от писательства из-за недостатка воображения, – чтобы отважиться на такое, надо, честно говоря, обладать именно что недюжинным воображением, – к тому же он задевает нас за живое признанием, что ведет ничем не примечательную и совсем-совсем простую жизнь.
Так-то вот… Нельзя не отметить следующее: ему достало воображения, чтобы признаться, что ему недостает воображения, – а это оригинальный вариант «дяди Селерино». Что ж, алиби звучит убедительно, и, наверное, он долго придумывал его – находка прямо-таки драгоценная. Ведь другие, придумывая себе «дядю Селерино», как правило, изобретают самые экстравагантные оправдания для своего вступления в призрачное войско писателей направления Нет.
24) Сегодня последнее воскресенье июля. Дождливо. И на память сразу приходит дождливое воскресенье, которое Кафка описал в своем Дневнике: то воскресенье, когда писатель по вине Гёте чувствует полную неспособность написать хотя бы строчку, полный паралич, и целый день внимательно разглядывает свои пальцы, не в силах совладать с приступом болезни Бартлби.
«Так кончается для меня дождливое, тихое воскресенье, – пишет Кафка, – я сижу в спальне, окруженный покоем, но вместо того, чтобы взяться за писание, в которое я позавчера, например, хотел излиться со всем, что есть, я теперь сижу и долго рассматриваю свои пальцы Я думаю, всю неделю я целиком и полностью находился под влиянием Гёте, исчерпал силу этого влияния и поэтому стал бесплодным».[71]