Труди Биргер - Завтра не наступит никогда (на завтрашнем пожарище)
У меня кружилась голова, желудок был полон, пьянящее чувство свободы окрылило меня. Я думала, что смогу даже распрямиться. Но время шло. Постепенно я пришла в себя. Пришла в чувство. И пошла в госпиталь.
Лавочник, разумеется, обманул меня, потому что стоимость часов, подаренных мне Акселем, в двадцать, а то и в тридцать раз превышала стоимость всех продуктов, что я за них получила. И, тем не менее, у меня было больше продуктов, чем я в состоянии была съесть, и много больше, чем я могла пронести в гетто за один раз.
Я стала прикидывать, где я могла бы спрятать еду в самом госпитале. Я должна найти такой укромный уголок, из которого я могла бы потихоньку все перетащить в гетто. Но, прежде всего, я должна принести матери то, что съела сама: такой же бублик с медом. Этим утром я тайком несла на себе малую толику часов Акселя Бенца. Я ощущала, как спрятанная еда трется о мое тело, и представляла, сколько радости она доставит родителям моей мамы.
Я пошла вдоль госпиталя. Он выглядел сейчас совсем иначе, он казался более угрожающим и опасным, чем утром, когда меня привели сюда с другими женщинами. Тогда я была лишь одной из многих, маленькой фигуркой в общей толпе. Сейчас я была одна на всей улице и очень бросалась в глаза.
Снаружи, с улицы, я не могла разглядеть, что творится в вестибюле, с тем, чтобы войти внутрь в подходящий момент. Я прошла мимо двери госпиталя, пытаясь оставаться незамеченной, до конца здания и повернула обратно. Я решила уверенно и спокойно пройти внутрь через дверь, вежливо кивнуть охраннику, и, если он спросит, что я тут делаю, ответить ему по-немецки. Возможно, он примет меня за девушку из фольксдойче. Я вообразила себе, как я открываю дверь и, приветливо улыбаясь охраннику, произношу маленькую речь: «Я хочу увидеть моего дружка; он здесь у вас, раненый. Он самый храбрый солдат на свете». Я даже придумала себе имя — Кристина Шмидт.
Я уже приблизилась к двери госпиталя вплотную, когда почувствовала на своем плече тяжелую ладонь, а затем сильные пальцы сжали меня так, что я едва не закричала. В панике я оглянулась. Четверо солдат! Я попалась в ловушку. «Куда это ты собралась, маленькая еврейская вонючка?» — сказал тот, кто сжимал мое плечо.
Прежде, чем я смогла открыть рот, чтобы сказать: «Я не еврейка. Я хочу навестить своего раненого дружка», солдат, прихвативший меня, поднял мой платок, который прикрывал желтые звезды на моей груди и спине.
— Тащите ее на холм!
Очень грубо, без единого слова солдаты поволокли меня к высокому холму. Когда мы поднялись на самый верх, они швырнули меня на землю. При этом банка с джемом выкатилась из одного моего потайного кармана.
— Ах ты, проклятая маленькая воровка! — заорали они и разорвали мое платье так, что все вывалилось из потайных карманов. Потом, стоя надо мной, они, торжествуя, жадно пожирали изысканную еду, за которую я отдала часы Акселя Бенца, еду, которую я так надеялась принести в гетто и отдать дедушке с бабушкой. Все, что немцы не в состоянии были съесть, они вылили и высыпали прямо на землю.
— За воровство тебе полагается расстрел, — произнес старший сержант. Они рывком подняли меня с земли и поставили у стены. — Застрели ее, — приказал сержант одному из своих солдат.
— Не убивайте меня, — умоляюще взмолилась я. — Что я такого сделала? Я ничего не воровала!
— Как же ты достала все это, грязная лгунья?
Я не могла сказать ему правду. Если бы я рассказала все как есть, Алекс Бенц был бы арестован и расстрелян, и я вместе с ним: немецким солдатам под страхом смерти запрещалось даже разговаривать с евреями, которых они конвоировали; что уж тут говорить о подарках. Если я сошлюсь на отца, окажется, что он утаил золотую вещь, и его, со мною вместе, тоже ожидала бы смерть. И я, сквозь слезы, солгала: «Перед войной мой отец одолжил бакалейщику немного денег. И вот теперь…»
— Проклятые еврейские кровососы…
Я опустила голову на грудь и начала произносить имя господне, которое каждый еврей должен назвать в последний миг. Затем я закричала:
— Пожалуйста, ну, пожалуйста, отпустите меня к моей матери! Мы работаем с ней здесь, в госпитале. Я вышла всего на несколько минут. Я никогда раньше так не делала. Я клянусь, что больше такого не будет. Ну, пожалуйста, отпустите. — Я умоляла пощадить меня и при этом пыталась поймать взгляд моих мучителей, одного за другим; я всматривалась в их лица, особенно в лицо солдата, которому приказали меня расстрелять. — Пожалейте меня!
Мои мольбы относились к солдатам. Но отдельно я обращалась и к Богу.
Услышь меня, Боже!
Солдат, стоявший напротив меня, стал медленно поднимать винтовку, но я видела, что ему не хотелось расстреливать меня. Он вопросительно посмотрел на своего командира, и я тоже.
— Мы отпустим тебя. Но это в последний раз, — произнес сержант. Солдаты поволокли меня вниз по склону холма. У дверей госпиталя сержант приподнял меня за концы платка, обмотанного вокруг шеи, и пихнул в дверь. Я удержалась на ногах и понеслась по ступеням вверх на тот этаж, где мне полагалось работать.
Мне хотелось плакать: я все испортила, мы лишились часов и пищи, мое платье было разорвано, тело болело от побоев. Маму я нашла на коленях в одном из сортиров, где она отскребала пол рядом с писсуаром. Мне хотелось завыть. Вместо этого я опустилась на колени рядом с ней, и мы вместе стали домывать заплеванный пол.
* * *Некоторые виды принудительного труда в гетто казались более предпочтительными, чем другие. Основным критерием для оценок были относительная безопасность и возможность добыть еду. В госпитале нам доставалась превосходная еда, оставшаяся от медперсонала, сестер и нянечек. Кроме того, мы работали под крышей, что было особенно важно зимой. Но в жаркие летние месяцы в госпитале было угнетающе душно, от запаха гноящихся ран перехватывало дыхание. Грязи в туалетах становилось вдвое больше, и мы постоянно сталкивались с риском подхватить инфекцию от солдатской мочи и испражнений.
Иногда, вместо работы в военном госпитале, нас посылали на полевые работы, что тоже имело как недостатки, так и достоинства. Работа в поле была более тяжелой, мы целыми днями ковырялись под открытым небом в любую погоду; зато надзор был много слабее.
Мы могли разговаривать, и мы могли разжиться какой-либо едой, например, картошкой, если мы были достаточно быстры и сообразительны. Я стала экспертом по картошке и могла точно определить, какие клубни съедобны. До сих пор вид картофелины напоминает мне о гетто.
На свежем воздухе я уже почти забыла о моей встрече со смертью. Иногда молодежь — а на самом деле мы были еще детьми — ухитрялась увернуться от работы, пробраться в сад и стащить оттуда немного фруктов или утащить овощей с других полей. Взрослые не рисковали проделывать ничего подобного, а нам на все было наплевать. Издалека мы были похожи на литовских детей, и если видели солдат, то всегда успевали улизнуть. Все эти фокусы мы проделывали на свой страх и риск, в одиночку или вдвоем. Нам так хотелось есть, что мы с жадностью пожирали паданцы — плоды с червоточиной — все, что могло сгодиться в пищу. Разумеется, все подростки кутались в лохмотья. У нас развилось особое чувство опасности; и с его помощью мы ухитрялись скрываться от патрулей, шныряя туда и сюда меж работающих женщин. Мы превратили это в игру. Главное было держать охрану все время в поле зрения. Но, конечно, наиболее опасной частью всех этих предприятий было возвращение в гетто, все с той же проблемой: как пронести мимо охраны украденные продукты?