Максим Чертанов - Хемингуэй
Хотчнер: «В 1956-м Эрнест и я завтракали в „Ритце“ с Чарльзом Ритцем, владельцем отеля, когда Чарли спросил, знает ли Эрнест, что в подвальном помещении с 1930 года хранится чемодан с его вещами. Эрнест припомнил, что в 1930-м Луи Вюиттон делал по его заказу чемодан, и спросил, что случилось с ним. После завтрака чемодан доставили в офис Чарли, и Эрнест открыл его. Он был заполнен разной одеждой, квитанциями, меню, записками, охотничьими, рыбацкими, лыжными принадлежностями, рекламными проспектами, письмами и еще кое-чем, что вызвало особую радость Эрнеста: „Записные книжки! Так вот где они были! Наконец-то!“ Там было две стопки тетрадей, какими пользовались парижские школьники в 1920-х годах. Эрнест заполнил их аккуратным почерком, сидя в любимом кафе. В них были описаны места, люди, события тех времен, когда он был беден». Мэри Хемингуэй: «Швейцары открыли заржавевшие замки, и Эрнест увидел пачки машинописных страниц, исписанные тетради в синих и желтых переплетах, старые вырезки из газет, никудышные акварели, нарисованные друзьями, несколько пожелтевших книг, истлевший джемпер и поношенные сандалии. Эрнест не видел эти вещи с 1927 года, когда он упаковал их в баулы и оставил в отеле перед отъездом в Ки-Уэст».
Не установлено, был ли чемодан оставлен в 1927-м или в 1930-м: тогда у изготовителя не спросили, а потом было поздно. Из-за такой неопределенности появляются версии, будто это был чемодан, украденный у Хедли в 1922 году (а вор зачем-то принес его в «Ритц»), Папоров пересказывает слова Эрреры — якобы Хемингуэй ему сказал: «Я считал эти рукописи утраченными и вдруг… — такой клад! ХЕДЛИ ПОТЕРЯЛА ИХ ВО ВРЕМЯ НАШЕГО ПЕРЕЕЗДА В ИТАЛИЮ…» — и утверждает, что в чемодане была практически готовая рукопись «Праздника»; историю же о том, что это был другой чемодан и в нем были лишь заметки, придумала Мэри, дабы создать видимость, будто книга была написана в последние годы жизни Хемингуэя под ее, Мэри, чутким руководством, а эпизод из «Праздника», где описана кража чемодана на вокзале, Мэри сама сочинила. Выдумка забавная, но не более того: в хемингуэевских заметках содержались истории, происходившие с ним и его знакомыми значительно позже 1922 года, и ни один серьезный изыскатель не считает, что там был «готовый» текст «Праздника». Материалы — были. Но между материалами и книгой большая разница.
От волнения Хемингуэй плохо себя почувствовал, вызвали врача Луи Шварца — тот вспоминал, что застал пациента лежащим в постели, но очень оживленным, радующимся находке, и что тот вел себя «как примерный ребенок», рассчитывая тотчас же заняться разбором заметок. Шварц прописал строгую диету и абсолютную трезвость — согласился и слушался, даже на Рождество не выпил ни капли, был в прекрасном настроении, добр и учтив со всеми. В конце января супруги отплыли в Нью-Йорк, на пароходе больного осматривал еще один врач, Жан Монье, делал инъекции витаминов, капельницы, давление наконец упало до приемлемого. Из Нью-Йорка Мэри поехала к родителям, Хемингуэй в отличном расположении духа помчался в Гавану. Но там его ждал страшный удар.
В его отсутствие почти одновременно умерли кот Бойз и собака Блэк Дог. Умерли в одиночестве. «Не знаю, думал он, часто ли случалось, чтобы человек и животное любили друг друга настоящей любовью. Наверно, это очень смешно. Но мне не кажется смешным». Он основал в Гаване кладбище для животных, где похоронил прах своих друзей. Февраль и март 1957 года прошли в депрессии, болела печень, трезвость соблюдал, но жаловался, что «не пить очень скучно». Даже к находке своей охладел. Но Хуанита, секретарь, его тормошила, и основной инстинкт вел его: постепенно он втянулся в работу по разбору и редактированию парижских заметок. «Атлантик мансли» попросил дать что-нибудь для юбилейного номера — начал собирать фрагмент о Фицджеральде, в мае завершил его, но журналу не отдал: по словам Хотчнера, он тогда уже решил, что будет делать «Парижскую книгу».
Как договаривались, приехал Плимптон брать интервью: оно было опубликовано в «Пари ревью» весной 1958 года. В нем описаны жилище писателя и его привычки: Хемингуэй в спальне либо печатает на машинке, либо пишет «крупным детским почерком почти без запятых», для исправлений ему служат семь карандашей; во время работы он «возбужденный, как ребенок, беспокойный, страдающий, когда вдохновение исчезает», «раб самодисциплины, которая длится до полудня, когда он берет трость и идет в бассейн, чтобы проплыть свою ежедневную полумилю». Интервьюер предупреждает: писатель говорил ему, что «в творческое ремесло нельзя много вмешиваться с исследованиями», ибо в нем «есть прочная часть, которая выдержит любые разговоры и анализ», и есть «невесомая, хрупкая», которой расспросы могут повредить. Хемингуэй не желает говорить о символах и смыслах своих работ — писатели пишут, чтобы их читали без разъяснений. За этим исключением он готов ответить на любые вопросы.
«— Кого бы вы назвали среди ваших литературных предшественников, у кого вы больше всего почерпнули?
— Марк Твен, Флобер, Стендаль, Бах, Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов, Эндрю Марвелл, Джон Донн, Мопассан, лучшее из Киплинга, Торо, Фредерик Марриет, Шекспир, Моцарт, Кеведо, Данте, Вергилий, Тинторетто, Босх, Брейгель, Патинье, Гойя, Джотто, Сезанн, Ван Гог, Гоген, Сан Хуан де ла Крус, Гонгора… чтобы перечислить всех, мне потребуется целый день, и тогда покажется, будто я хвастаюсь эрудицией, которой на самом деле не обладаю, вместо того, чтобы вспомнить людей, повлиявших на мою жизнь и мое творчество. <…> Я включил в список некоторых художников, потому что у них я учился не меньше, чем у писателей. Вы, наверное, спросите, как это возможно. Объяснения заняли бы еще целый день. Хотя, с другой стороны, мне представляется очевидным, что писатель учится у композиторов гармонии и контрапункту…»
Плимптон попросил описать технику работы. «Я начинаю писать на рассвете, так рано, как только могу. В это время меня никто не отвлекает, довольно свежо или даже холодно, а мне бывает жарко, когда я пишу. Я перечитываю написанное накануне и, как всегда, останавливаюсь, когда уже знаю, что будет дальше. Потом я начинаю с этого места. Я обычно пишу до того момента, когда у меня еще есть силы, но я уже знаю, что произойдет потом. Я останавливаюсь и терплю до следующего утра, и тогда уже снова принимаюсь за работу. Скажем, я начинаю в шесть утра и могу работать до полудня или же заканчиваю чуть раньше. Когда автор прекращает писать, он чувствует такую опустошенность (и в то же время такую наполненность), словно занимался любовью с дорогим человеком. Ничто не может нанести ему вред, ничего плохого не может с ним произойти, ничто уже не имеет для него значения до следующего дня, когда он вернется к работе. Самое трудное — это дождаться следующего дня.