Максим Чертанов - Хемингуэй
Сели в самолет Картрайта, не успели взлететь, как загорелись мотор и бензобак, еле выскочили, теперь и муж получил положенные травмы: очередная черепно-мозговая, повреждение больного колена, многочисленные ожоги, и это лишь то, что можно выявить без врачебного осмотра. Сам пострадавший в письме журналисту Харви Брейту назвал это происшествие «встряской похуже, чем весть о присуждении Нобелевской премии Фолкнеру», и написал о нем очерк для «Лук», со свойственным ему черным юмором назвав текст «Рождественский подарок» (The Christmas Gift, опубликован в апреле — мае 1954 года). «Многие люди и несколько сотрудников газет спрашивали меня: о чем думает человек в час своей смерти? Что чувствует человек, когда читает некролог о самом себе?.. Я могу честно заявить, что в те мгновения, когда самолет разбивается и горит, мысли ваши заняты чисто практическими вопросами. Вся ваша жизнь вовсе не пролетает перед вашими глазами, как на киноленте, ваши мысли носят чисто техническую окраску. Возможно, что есть люди, у которых жизнь пролетает перед глазами, но в моей личной практике я пока что ничего такого не испытывал».
Раненых доставили в город Масинди, оказали медицинскую помощь (не слишком квалифицированную), потом отвезли обратно в Энтеббе, где их встретили проводящие расследование обеих катастроф представители авиакомпании. Опрос был мучителен, Хемингуэй плохо видел, едва держался на ногах. Прилетел Патрик, привез деньги: «Это был первый случай, когда кто-либо из моих сыновей приезжал к нам с деньгами в кармане или без просьбы, скажем, помочь ему вернуться в армию либо вызволить его из тюрьмы». Тем временем Марш получил исправный самолет и доставил Хемингуэя в Найроби (Мэри и Патрик задержались в Энтеббе), где его наконец осмотрели квалифицированные врачи. Картина ужасная: повреждены кишечник, печень, почки, позвоночник, потеря зрения и слуха с левой стороны, растяжение связок правой руки и плеча, такое же растяжение левой ноги, ожоги лица, головы, рук. Он бодрился: «Доктора говорят, что повреждение головы не затронуло той части мозга, которой я обычно пользуюсь, когда пишу». Вслух читал собственные некрологи, бодрился, написал Адриане, что перед гибелью сожалел только о разлуке с ней, сравнивал ее и себя с Лаурой и Петраркой. Но был очень плох и в течение февраля, по воспоминаниям посетителей, каждый день плакал от слабости.
Его упорство поражает воображение: в конце февраля, еще будучи «лежачим», выписался, но домой ехать и не подумал, а предложил Мэри разбить рыбацкий лагерь на морском берегу Кении, в Шимони. Прибыли Патрик с женой, Персиваль с женой, Денис Зафиро. Все уходили на лов рыбы, Хемингуэй оставался со слугами в лагере — он едва мог встать с постели. Через несколько дней, когда рыболовы были в море, в лагере вспыхнул пожар, больной вскочил, помогал слугам тушить огонь, упал, получил сильные ожоги. Опять больница, многочисленные переливания крови, он потерял 20 фунтов, ослаб страшно, почти ослеп. Теперь-то наконец домой?! Нет — в Италию, к любимой.
В Венецию прибыли в конце марта, остановились в «Гритти». Больной все время лежал, несколько раз его возили в больницу на рентген и переливания крови. Несмотря на категорические запреты, пил с утра до вечера, чтобы заглушить боль. При посетителях бодрился, рассказывал, что раны получил в схватке со львом и т. д. Два или три раза заходила Адриана. Но то ли вид искалеченного старика ее отталкивал, то ли они с матерью уже оставили идею о браке: держалась холодно, о романтических отношениях не было и речи. По ее утверждению, «Папа» и сам о любви не говорил, а лишь вспоминал о «чудесных» месяцах в Гаване и желал девушке удачно выйти замуж. Правда это или нет, но все было кончено. Позднее Адриана заявляла о намерении сжечь письма Хемингуэя, но вместо этого продала их за 17 тысяч долларов. В 1963-м она вышла замуж, родила двоих сыновей, а в 1983-м, страдая от депрессии, повесилась; это соблазняет исследователей говорить, что общение с Хемингуэем ни для кого не проходило бесследно.
Несмотря на гибель любви, он вновь отказался ехать домой — раз уж оказались в Европе, дождемся фиесты. В конце апреля Мэри уехала в Лондон (неясно, почему она сочла возможным оставить мужа в таком состоянии одного), зато 2 мая прибыл Хотчнер. Вид Папы его ужаснул: «Он поразительно постарел… Его волосы (большая часть сгорела) совершенно поседели. Седой была и борода. Казалось, он что-то потерял. Я говорю не о физической потере, но в нем не чувствовалось прежней незыблемости». Присутствие «Хотча» подействовало благотворно, больному стало лучше и уже 6-го они отправились на автомобиле в Испанию. Задержались в Милане, обедали с Ингрид Бергман, 12 мая соединились с Мэри в Мадриде, ходили на бои быков, встречались с матадорами, потом поселились на ферме Домингина. Опять никакой политики, никаких «друзей, выпущенных из тюрем», — только ужины со светскими людьми и литераторами. Хотчнеру Хемингуэй объяснял нежелание возвращаться домой тем, что на Кубе его преследуют репортеры — но в Европе они преследовали его не меньше. Знакомые испытывали шок при первом взгляде на него, таким изможденным и старым он выглядел, но держался бодро. Познакомился с Джорджем Плимптоном — актером, литератором, спортсменом, человеком, знавшим всех и вся (Плимптон дружил с Джоном Кеннеди и играл в теннис с Бушем-старшим; он написал пьесу о Хемингуэе и Фицджеральде, где «Скотта» сыграл сам, а «Эрнеста» — Норман Мейлер).
Плимптон был главным редактором журнала «Пари ревью», где публиковалась серия его интервью с писателями. Хемингуэй пригласил интервьюера в Гавану, а Плимптон устроил в честь Хемингуэя обед. Одна из посетительниц этого обеда, автор развлекательных книжек Элейн Данди, оставила любопытные воспоминания: «Я боязливо устроилась за большим столом подальше от великого человека, но, когда стали подавать кофе и коньяк, подошел Джордж, сказал, что хочет пересадить меня поближе к нему, и быстро прошептал при этом, что, если Хемингуэй назовет меня „дочкой“, это означает, что я ему понравилась, но в ответ я обязана назвать его „папой“. Желание воспротивиться, которое я мгновенно почувствовала — „ну что это за глупость!“ — мгновенно угасло, когда я оказалась рядом с Хемом и взглянула в его водянистые, какие-то беззащитные глаза. Немедленно я попала под его обаяние и, когда он назвал меня дочкой, откликнулась восхищенным: „Да, папа“. Интересно, что его голос очень не подходил к его личности. Тихий, довольно высокий, я бы сказала даже „изнеженный“: голос человека, защищенного от невзгод теплой одеждой, горячей едой и заботливыми няньками — не такого голоса ожидаешь от столь монументальной фигуры: скорее уж громовых раскатов, как у Орсона Уэллса».