Филарет Чернов - Темный круг
Старик, по обыкновению, вслух разговаривает сам с собой:
— Радость жить и видеть — и воробушков, и травку зелененькую, и солнышко, и небушко… И чего насмехается над сердечным умилением моим отец Пимен? Не любит радости младенческой, чистой?.. А Господь-то говорит: «Будьте, как дети». Вот оно что… А никак это Петра идет? — всматривается, щурясь, старик.
Подходит молодой послушник Петр. Лицо у него сонливое, не выспавшееся; зевает, сопровождая зевоту свирепым и длинным: «а-а…» Вместе — Степаныч и он — входят в хлебную.
— Сейчас Никита подойдет, — говорит Петр, снимая подрясник. Остается в одном белье; засучивает до плеч рукава рубахи и, зевнув последним коротким зевком, начинает выкладывать голыми руками тесто из чана в плошки.
Появляется Никита, рябой, длинный, как жердь. Начинает делать то же самое.
Степаныч с минуту хозяйски-деловитым взглядом смотрит на их работу, потом морщинки лица его начинают расплываться в добродушную улыбку, а губы шамкать:
— А уж я посмотрю на вас, ребятушки, посмотрю… Вы народ молодой, мне уж за вами не угоняться. Понатрудились мои рученьки; восемь десятков отслужили, вот как… Говорю казначею-то: «Отставь меня, батюшка, от хлебной-то; стар уж я, трудно стало справляться-то; пора уж мне и на покой, пятый десяток служу монастырю-то… небось заслужил покой-то…» — «Нет, говорит, Степаныч, послужи еще маленько… Господь труды-то любит…» Вот и служу, вот и служу, знать так и до смерти все служить буду…
— Слышали мы… Сто раз все про одно и то же твердишь, — хмуро возражает долговязый Никита.
Старик не обижается.
— И сто один раз скажешь, Никитушка, коли сто лет проживешь… и сто один раз скажешь… Спокой мне нужен, нужен спокой. На спокое порадоваться радости Господней — птичкам, травкам на земле, а в небе звездочкам — глазкам ангельским. За суетой-то оно все равно как сон какой проходит… ровно сон… С неоткрытыми глазами живем, вот оно что… Смотрим на все скрозь работу да заботу-суету; так всю жизнь не открываем глаз-то… Поживи-ка с мое-то, милый, поймешь и радость-то жизни по-иному… Вот оно что…
Степаныч глядит на мрачного Никиту светло и ласково.
Управившись в хлебной, старик идет к себе в келью.
Уютно и ласково у него в келье. Все так прибрано, чисто, и пахнет хорошим деревянным маслом, восковой свечей и ладаном. Неугасимая лампада посредине божницы поблескивает золотой искоркой, бросая тонко-паутинные лучики света на темные иконы.
Степаныч ставит самовар. Пьет чай у раскрытого на монастырский двор окна. Дышит свежим утренним воздухом, глядит на зеленую травку, на небо: все ярче и ярче озаряется оно дневным солнечным светом.
— В лесок надоть сегодня сходить, в лесок, — вслух бормочет старик. — Надоть взглянуть, как Господь и там жизнь дает деревцу, травке, каждой былиночке…
После чая, старый хлебник идет снова в свою хлебную, где и возится до самого обеда. А после трапезы, старик идет в лес…
Только в лесных ямках да овражках лежит свалявшийся серовато-сизый и ноздрястый снег. Влажно. Пахнет преющим старым листом.
Степаныч тихо бродит по намечающимся лесным тропочкам. Сторожкая тишина в лесу. Только вершинам высоко проходит жиденький, ранне-весенний ветерок, и шум его слаб и легок.
Четкие мокрые следы остаются на густо— влажных, еще не успевших просохнуть тропах.
Остановится старик и слушает тишину… шевелит губами — шепчет:
— Грехи, грехи, суета… Уйтить в лес совсем… Вырыть земляночку да так до смертушки и дожить в тишине-то, ближе к Господу… Хорошо туто… тихо… и умереть сладко…
Сел на старый мшистый пень, тоже еще влажный, и долго сидит, опираясь на посошок. Дремлется весенней ласковой дремой. Блаженная истома разливается во всем старом теле. Глаза закрыты, а на лице счастливая детская улыбка, от которой словно светятся, словно лучатся мелкие старческие морщинки…
Доносится звон с монастыря. В глуши леса, сквозь дрему он звучит Степанычу далеким-далеким эхом, словно за много верст.
— К вечерне вдарили. Надо пойтить помолиться, — открывая глаза, вслух произносит старик.
Встает, крестится и, по обыкновению, разговаривая сам с собой, идет из леса…
Мглисто, сумрачно и пустынно в обширном храме. Молящиеся тихо размещаются по затененным сумраком углам церкви. Редкие свечи у икон теплятся призрачно-бледным светом. Крохотными радужными слезинками поблескивают лампады в разных направлениях пустынной церкви. Гулко в храме. Каждый шаг, старческий кашель, даже малейший шорох пустынно-гулко разносится по сумрачным сводам собора.
Живой, шевелящейся тенью стоит в темном углу Степаныч, истово крестясь и молитвенно вздыхая.
После вечерни братия ужинает, а после трапезы — одни разбредаются по своим кельям, другие идут за ограду к святым воротам, где у палисадника под кустами акаций большая скамья. Сюда собираются и старые, почтенные, монахи, и молодые послушники. Степаныч изредка приходит сюда посидеть вместе с другими.
Сегодня он особенно хорошо и умилительно настроен. Хочется ему мирно, душевно поговорить.
— A-а! Степаныч! Садись, садись, Божий человек!.. Гостем будешь… — встречает старого хлебника насмешливый от. Пимен. Увесисто гудит его октава, невольно сосредоточивая на себе внимание.
Между монахами проходит легкий смешок.
— Вечерок-от какой, — благодать Господня! Раннюю веснушку Господь посылает… — говорит Степаныч, стараясь не замечать насмешливости от. Пимена и ласково засматривая всем в глаза.
— Хитрущий ты человек, Степаныч, — продолжает от. Пимен, подмигнув одним глазом братии, — и на земле ты живешь с благодатью, и на том свете в царствие небесное попадешь.
— Недостоин я рая Господня, — серьезно говорит Степаныч.
— Нет, милый старичок, ты и Господа-то хочешь перехитрить. Ты почему монашеского сана до сих пор не принял? А? Ибо сообразил, что за сан-то этот надо будет ответ Господу давать. Кому многое дано, с того многое и спросится. Так ли? Спросит Господь Степаныча: «А почему ты, Степаныч, до ста годов в монастыре прожил, а сана монашеского не удостоился?» И ответит наш Божий человече Степаныч Господу: «Недостоин был сана монашеского, Господи, по грехам моим». И скажет Господь: «Хороший, смиренный ты человек, Степаныч, а по сему получай себе место в раю, благодушествуй, старче, за смирение свое».
В гулкую иеродиаконскую октаву врывается басистый смех братии.
— Ох, путает лукавый язык твой, отец Пимен, — старается говорить внушительно Степаныч, но его слова встречают еще более шумные взрывы смеха, и в этом смехе иеродиаконская октава, выделяясь, гудит густо и веско: