Александр Николюкин - Розанов
Когда обед достиг своего, так сказать, культурно-политического апогея и поднялись бокалы шампанского, то среди речей в пользу чего-то или в отрицание чего-то послышалось имя Некрасова. Тот самый публицист-литератор, с плотной фигурой и с большим вкусом к омарам, заговорил, что ныне «Некрасов уже всем понятен, всеми забыт, но что первый, кто взвесил настоящим образом его талант и печатно развенчал его петербургско-либеральные вирши, — был он, в таком-то издании, кажется, иллюстрированном, и что хотя это не было в свое время замечено и оценено, но что приоритет по времени развенчания Некрасова принадлежит ему». Речь эта как-то особенно запомнилась Розанову и, так сказать, легла на сердце «неувядающим цветком», который освежается всякий раз, когда какой-нибудь повод пробудит имя Некрасова. Это — как жгучая крапива на могиле, говорит Розанов. Жжет она — больно могиле; шевелится могила и недобрым взглядом глядит на крапиву…
В статье «О благодушии Некрасова» (1903), которая начинается с приведенного описания «литературного обеда», Розанов удивил современников, предложив прочтение некрасовской «музы мести и печали» как выражение «русского благодушия»; «Благодушие — все-таки небо в нем, а гнев — только облака, проносящиеся по нему; грозовые, темные, серьезные, однако отнюдь не преобладающие, не образующие постоянного угла настроения поэта. Невозможно без улыбки и глубокого доверия к сердцу автора перечесть его стихи, начинающиеся присказкой:
Не водись-ка на свете вина,
Тошен был бы мне свет,
И пожалуй — силен сатана —
Натворил бы я бед.
Такого благодушия стихов и у Пушкина надо с усилием выискивать». В «Зеленом шуме» (и какой термин, какое название!) это благодушие разливается во что-то пантеистическое. Благодушие было в глазах Розанова одним из главных достоинств поэта.
Следует иметь в виду, что значение слова «благодушие» в нашем языке менялось. В начале века, да и вообще это слово не носило того уничижительного оттенка попустительства и самоуспокоенности, который проявился в конце 1930-х годов в связи с противопоставлением (в «Кратком курсе истории ВКП(б)») «благодушию» — «большевистской революционной бдительности». Заметим, что словарь Даля определяет «благодушие» как «милосердие, расположение к общему благу, добру; доблесть, мужество, самоотвержение».
Зачем же понадобилось Розанову утверждать, что Некрасов — «поэт малого гнева»? Загадка разъяснилась восемь лет спустя, когда он признался в «Уединенном», что, как ни скрывай, а «муза мести и печали» все-таки сильна у Некрасова, и стихи его увлекли юношество в революцию: «Некрасов, член Английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: „Отведи меня в стан погибающих“ <„Рыцарь на час“>. Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить».
Розанов удивительно прозорлив. Всякий помнит некрасовские стихи:
От ликующих, праздно болтающих.
Обагряющих руки в крови.
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Казалось бы, от «кровавого самодержавия» в тихую обитель любви. Ан нет. «Великое дело любви» (революция) обернулось кровавой эпохой, братоубийственной гражданской войной и террором тоталитаризма. Студентов «науськал Некрасов» (224), — писал Розанов. Вот тебе и «благодушие»! Вот что скрывалось за мифом о некрасовском «благодушии».
Сказав, что, по его мнению, «музы мести и печали» куда больше у Толстого и Достоевского, нежели у Некрасова, Розанов объясняет значение некрасовской музы для него лично. Любимым его стихотворением был некрасовский «Влас», «единственное в русской литературе стихотворение, которое не уступает ничему и у Пушкина, и у Лермонтова». Без «Власа», говорит Розанов, «мне просто было бы скучно жить на свете, я обеднел бы на некоторое богатство в собственном и личном благополучии. Вот что значат „национальные“ богатства, вот как они копятся»[55]. В таких стихах Некрасова лежит золото его поэзии, ибо в них «все, все настоящее русское было».
Вся сила русской души ушла в терпение? «Терпеньем изумляющий народ», — вспоминает Розанов Некрасова, который «хорошо знал свою землю, свой народ и свое общество». Поэт это передал в стихе, «поразившем Россию». Он сказал о народе:
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил.
«Как ужасно это прочитать, не говоря уже — согласиться. Согласиться с двустишием этим невозможно, ибо согласиться с ним и не умереть сейчас же самому от тоски и печали — невозможно для русского. Но первая строка двустишия очевидна, истинна: и только будущее, и именно сейчас начинающееся будущее может опровергнуть истину второй ужасной строки»[56], — писал Розанов в 1905 году.
Некрасов и Щедрин, говорит Розанов, принадлежат к особой категории писателей, за которыми «идут». В «Опавших листьях» он саркастически заметил, что «Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет» (282). Однако далеко не все, что записывалось на отдельных, как бы «разрозненных» листках, попало в книгу. В черновиках «Опавших листьев» сохранилась и другая запись, в которой говорится, что за Некрасова и Щедрина «шли в каторгу». «Ведь шли? — А это другое дело. За Достоевского никогда не шли в каторгу. И не пошел бы никто — даже Мережковский»[57].
Последние, самые откровенные, самые острые и потому самые спорные статьи Розанова о Некрасове появились в 1916 году, на изломе страны перед великой смутой. Историческую закономерность появления Некрасова Розанов объясняет потребностью развития России. «Строилась идеологическая и словесная предпосылка к революции, по-русски — к „смуте“. И тут был как раз на месте Некрасов, человек без памяти и традиций, без благодарности к чему-нибудь, за что-нибудь в истории. Человек новый и пришелец — это первое и главное. Все шло еще „пока в литературе“, — и пока в литературе он повел совершенно новую линию, от „себя“ и „своих“…»[58]
Новизна и сущность Некрасова заключаются в том, что он не был писателем, что писателем ему быть — только «случалось». В литературу он «пришел», был «пришельцем» в ней, как и в тогдашний Петербург «пришел», с палкою и узелком. Пришел добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным. Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, — он в них не входил и видел лишь с «парадного подъезда», — так он был чужд и почти не читал русской литературы и не продолжал в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Певцы во стане русских воинов», все эти Онегины и Печорины были чужды ему. Литература начиналась для него с современности, — с Белинского и Добролюбова. Это как у предпринимателя: «История торговли начинается с открытия моей лавочки», а история литературы для страстного журналиста «начинается собственно с нашего журнала».