Петр Горелик - По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто-то из нас ответил — Пастернака и Сельвинского. На что последовало:
— А не из классиков?
Это запомнилось сразу и на всю жизнь…»[35]
Из сохранившихся в архиве Слуцкого папиросных листков изданного Литинститутом на правах рукописи курса лекций Сельвинского «Стихия русского стиха» мы узнаем, чему учил мастер будущих поэтов.
«В ранней юности наступает пора, — говорил Сельвинский, предваряя курс, — когда человек с исключительной остротой ощущает прелесть мира. Зори и березки, звезды и море, наконец, первые проблески любви вызывают в нем жажду выразить всю красоту жизни в высоких патетических словах… В юности все люди поэты.
Но есть в поэзии и другая грань: это ее поэтика, то есть форма, которая отличает ее от прозы… Справиться с идеями в поэзии — значит свободно владеть культурой стиха… Занимаясь технологией, «тайнами» стиха, мы не будем преклоняться перед культом той или другой литературной традиции, а, невзирая на робость перед авторитетами, будем анатомировать стих, отделяя мертвое от живого…»[36]
Культуре стиха, технике стихосложения и учил Сельвинский своих «семинаристов».
Сельвинский вел семинары «жестко, безапелляционно, с большой дистанцией», втягивал в полемику и «литдраки». Но учил основательно. «Задавались задания, — вспоминал Слуцкий. — Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать… Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного, последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался. Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки.
После каждого семинара выставлялись оценки по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои не были ему близки. Оказалось, пятерку…
Сельвинский был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы третье поколение его учеников… Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона»[37].
… Он многое в меня вкачал.
Он до сих пор неровно дышит
К тому, что я в стихах толку.
Недаром мне на книгах пишет:
Любимому ученику.
В послевоенные годы, когда Сельвинский оказался «на обочине литературного процесса», Слуцкий остался по-прежнему верен и благодарен своему учителю — большому советскому поэту.
Сельвинский — брошенная зона
геологической разведки,
мильон квадратных километров
надежд, оставленных давно.
А был не полтора сезона,
три полноценных пятилетки
вождь из вождей
и мэтр из мэтров.
Он нем. Как тех же лет кино.
....................................
По воле или по неволе
мы эту дань отдать должны.
Мы не вольны в семье и в школе,
в учителях мы не вольны.
Учение: в нем есть порука
взаимная, как на войне.
Мы отвечаем друг за друга.
Его колотят — больно мне.
Ни с кем из поэтов старшего поколения Слуцкий не был так близок, как с Сельвинским. Сельвинский был для него мэтром. Слуцкий учился у него поэтике, в которой Сельвинский был «отлично тверд» (хотя «в политике довольно сбивчив»). Политические разногласия учителя и ученика довольно любопытны. Они (эти разногласия) с годами менялись. Правоверный марксист, Борис Слуцкий, делался «гнилым либералом», в то время как «марксист на ницщеанской подкладке» Илья Сельвинский все более и более приобретал черты ортодоксальности, странной для повзрослевшего Бориса Слуцкого. В конце сороковых годов, в самый разгар антисемитской кампании Слуцкий написал загадочное стихотворение, таинственность которого более или менее проясняется, стоит предположить, кто мог быть адресатом стихотворения, или главным героем баллады.
Тяжелое, густое честолюбье,
Которое не грело, не голубило,
С которым зависть только потому
В бессонных снах так редко ночевала,
Что из подобных бедному ему
Равновеликих было слишком мало.
Азарт отрегулированный, с правилами
Ему не подходил.
И не устраивал
Его бескровный бой.
И он не шел
На спор и спорт.
С обдуманною яростью
Две войны: в юности и в старости —
Он ежедневным ссорам предпочел.
В политике он начинал с эстетики,
А этика пришла потом.
И этика
Была от состраданья — не в крови.
Такой характер в стадии заката
Давал — не очень часто — ренегатов И — чаще — пулю раннюю ловил.
Здесь был восход характера. Я видел
Его лицо, когда, из лесу выйдя,
Мы в поле напоролися на смерть.
Я в нем не помню рвения наемного,
Но милое и гордое, и скромное
Решение,
что стоит умереть.
И это тоже в памяти останется:
В полку кино крутили — «Бесприданницу», —
Крупным планом Волга там дана.
Он стер слезу. Но что ему все это,
Такому себялюбцу и эстету?
Наверно, Волга и ему нужна.
В нем наша песня громче прочих пела.
Он прилепился к правильному делу.
Он прислонился к знамени,
к тому,
Что осеняет неделимой славой
И твердокаменных, и детски слабых.
Я слов упрека не скажу ему.
Речь идет об интеллектуале, выбравшем «две войны»: Гражданскую — в юности, Отечественную — в старости. Речь идет о романтике, ницшеанце, индивидуалисте и эстете, примкнувшем к социальной революции по каким-то своим соображениям — точно не этическим, скорее эстетическим. Вполне вероятно, что Слуцкий изобразил в этой балладе своего учителя. Вполне вероятно, что «выход из леса» и «напарывание в чистом поле на смерть» вовсе не реалистическая картинка какого-то военного эпизода, но аллегорическое изображение послевоенной антисемитской и антиформалистской кампании, угрожавшей Сельвинскому и как еврею, и как представителю «левого» искусства.
Вот тогда Слуцкий и увидел в учителе не «рвение наемное», но «гордое и скромное решение, что стоит умереть». «Лес» в этом случае оказывается войной, выйдя из которой «напарываются на смерть»… «Лес» в этом случае перекликается с фамилией учителя (selva по-латыни означает «лес»). Тот лес, в котором, «земную жизнь пройдя до половины», оказался основатель всей современной поэзии — Данте.