Хескет Пирсон - Бернард Шоу
Мне интересно было узнать, скучает ли он по старым друзьям — по Уэллсу, например.
— Я скучаю только по себе.
— Как это?
— По такому, каким я был.
— Представляю.
Он во второй уже раз рассказал мне то, чего я не мог напечатать при жизни Уэллса: как в Фабианском обществе заварился крупный скандал оттого, что Уэббы посоветовали Блэнду и Оливье держать дочерей подальше от Уэллса, не то Уэллс совратит их. Блэнд переговорил с дочерью, и та ему спокойно сообщила, что Уэллс отрекомендовался ей страшным волокитой и даже назвал по именам некоторые свои победы. Конечно, Блэнд устроил Уэллсу головомойку, а Уэллс в свой черед сорвал обиду на Уэббах. Частные распри были тактично замаскированы под политические разногласия, и в этом разгадка, почему Шоу яростно опровергал Уэллса.
Перед моим уходом Шоу заявил: «Для правительства я теперь уже не persona grata». На прощанье он пожаловался, что его грабит Департамент государственных сборов. Позже я разобрался, в чем было дело. Шоу попросил кинокомпании не переводить ему гонорары впредь до специального распоряжения с его стороны. Но люди, взимавшие с него подоходный налог, этот номер не пропустили: кино не банк — и посему Шоу должен был в течение 1950 года выплатить Департаменту сто сорок тысяч фунтов.
НОВЫЙ МАФУСАИЛ
В последний раз я говорил с Шоу в конце июня 1950 года. Это была приятная беседа, но о ней почти нечего рассказать.
Незадолго до этого я получил несколько писем с вопросами, которые переадресовал Шоу:
— В театре держится легенда, что в первой постановке «Андрокла» Лев и Андрокл уходили со сцены, вальсируя «Голубой Дунай». Я что-то не припомню этого, а вы?
— Нет, не «Голубой Дунай», а «Индюшиный шаг». Был таков популярный танец.
Он стал насвистывать мелодию…
— Уильям Моррис умер в 1896 году, когда Оскар Уайльд находился в Редингской тюрьме. Что давало вам, а вслед за вами и мне, основание утверждать, что Моррис, лежа на смертном одре, мог переносить присутствие только Уайльда?
— Моррис умирал трудно и очень долго, около двух лет. Уайльд был у него где-то в самом начале, когда Редингской тюрьмой и не пахло. Моррис говорил, что никогда в жизни так не смеялся.
Он спросил, чем я занимаюсь, и я ответил, что пишу о Дизраэли.
— Вот кого никогда не мог читать. Все его романы описывали великосветских леди и джентльменов, которых я не терплю. По той же причине для меня закрыт Мередит. Дизраэли занимает важное место в истории, поскольку он был пионером торийской демократии.
— Мне он кажется интересной личностью, иначе я бы не взялся за его биографию. Между прочим, один ваш большой поклонник хочет обменяться с вами рукопожатием. Вы позволите мне его сюда привезти?
— Я не хочу никого видеть и не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня. Вы же не понимаете, что такое глубокая старость. Неужели вы думаете, что мне будет приятно, если великий Джи-Би-Эс останется в памяти ковыляющим древним скелетом?!
В день, когда ему исполнилось девяносто четыре, театр «Артс» дал в его честь «Дом, где разбиваются сердца». По просьбе Алека Клюнса я снова написал несколько строк для специальной программы. На этот раз автор уже не выражал своего недоумения.
5 сентября театр «Уотергэйт» показал «Вымышленные басни» Шоу. Критики нашли их слишком уж вымышленными. Сам Шоу относился к ним как к стариковским бредням, которые могут примерещиться разве что без малого столетнему деду.
В воскресенье вечером 10 сентября Шоу работал в саду, подрубал сук на дереве. Сук был мертвый и отлетел сразу. Шоу потерял равновесие, упал и сломал бедро. Санитарная карета отвезла его в больницу Льютона и Даистэбла, и в понедельник ночью была операция. Больной быстро пошел на поправку. Его часто навещала экономка, миссис Алиса Лейден. Он даже съязвил, обращаясь к хирургу: «Какая вам польза, если я поправлюсь? Чем больше знатного народу умрет у врача на руках, тем больше славы перепадет». Радиопрограмма «Дублинское обозрение» запросила его по телеграфу, что бы он желал послушать. «Песенку, которая свела в могилу старую корову», — ответил Шоу.
Через несколько недель у него отказала простата, сделали легкую операцию: для сложной он был слишком стар.
2 октября (это был понедельник) к нему в больницу пришла Элеонора О’Коннел. За ним был отменный уход.
— Как живем? — спросила Элеонора.
— Все задают этот вопрос. Наконец это глупо — ведь я хочу умереть. Живучий какой!.. Помереть не могу.
— А вы ждете смерти?
— Очень, очень, — отвечал он трепетным голосом. —
Если бы я мог умереть!.. Один перевод времени, пищи, внимания. Только разве меня оставят в покое?! — И уже громким голосом: — Здесь я в аду. Меня все время моют, тискают. Только засну — начинают будить, проснусь — пристают: спи. Тоска, тоска. Надоело. Всякий раз обещают, что ничего со мной делать не будут, и, конечно, подсовывают новую гадость.
— Не расстраивайтесь. В среду поедете домой. Вашу комнату уже приготовили, в ней вам будет очень покойно. Дома вы воспрянете духом.
— Воспряну? Нет. Но хотя бы умру спокойно… Да, хочу домой, хочу вон из этого ада. Эх, если бы я мог ходить!.. Поднялся бы и сразу домой. Поверьте, здесь пекло. Хочу умереть — и не дают.
Он чуть не плакал. В голосе его звучала мольба. Пришла няня. Элеоноре было время уходить. Она поцеловала его, сказав:
— Мы не увидимся больше, но для меня вы не умрете.
Он возвратил поцелуй:
— Ступайте с богом…
Ей показалось, что его глаза увлажнились.
4 октября его привезли домой. Последний месяц своей жизни он провел, мало интересуясь окружающим. Правда, когда Бланш Пэтч прочла ему письмо от доктора Инджа, он с улыбкой сказал:
— Надо будет ему написать.
Перед тем как потерять сознание, во вторник 31 октября, он произнес свои последние слова с убежденностью человека, знающего, что его ждет: «Смерть пришла».
В последние дни он очень много спал, и утром 2 ноября 1950 года, за минуту перед тем, как пробило пять, уснул навеки.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Собственно говоря, что можно сказать о Шоу такого, чего бы он не мог сам о себе сказать? Откровенность, гласность — в этом нельзя отказать ни Шоу, ни его драматическим персонажам. Шоу, пожалуй, первый в истории драматург, для которого слово значит если не все, то почти все.
Возьмите «Пигмалион» — самую репертуарную у нас пьесу Шоу. С одной стороны — это безусловно входило в намерения автора, — перед нами поучительная история морального превосходства простой души над бездушным и недальновидным интеллектом, народной чистоты над интеллигентским варварством. Перед нами, если смотреть с философской точки зрения, восстание живой материи против чужеродной ей, игнорирующей ее идеи. В Элизе Дулиттл идея Хиггинса материализуется и — материализованная — отрицается. Это типичный шовианский урок диалектики. Материя, реальная жизнь таили для Шоу свою жизненную идею, и за эту оптимистическую, соразмеренную с реальными возможностями человека, за эту практическую, конкретную идею Шоу и боролся. Неожиданные, парадоксальные обороты, которые принимает дело в «Пигмалионе», как и во всех других пьесах Шоу, естественно рождают сумятицу в чувствах. Но, с другой стороны, что значит эта сумятица в сравнении с тем бесформенным, нечленораздельным хаосом, откуда извлек профессор Хиггинс подопытную душу Элизы? «Пигмалион» — очередная пьеса Шоу о преодолении книжной премудрости, о чуде рождения человеческой личности — рождения, всегда связанного для Шоу с отрицанием общепринятых понятий и идеалов. Но тот же Шоу заставляет публику с восторгом следить, как каждый новый осмысленный звук, каждое выученное, освоенное слово отделяют на наших глазах человека от животного и как каждый пропущенный или искаженный звук, каждая ошибка размером в один суффикс возвращает этот процесс вспять, обращая в ничто все накопления культуры и цивилизации. Спору нет, «Пигмалион» — пьеса о слабости «чистого» интеллекта перед вскормившей его материей, но это пьеса и о силе слова, дарующей человеку ясное сознание — лучшее, по Шоу, средство ориентации и в самой запутанной житейской ситуации и в самых сложных проблемах духа.