Хескет Пирсон - Бернард Шоу
Все это бесспорно было нелегким испытанием, но Шоу не раз брал свое, включая, например, радио, которое его супруга не переносила. Жена вставала из кресла и выходила; тогда он выключал приемник и принимался за книгу.
Бланш Пэтч рассказывала мне об одном уикэнде, проведенном ею в Эйоте в августе 1947 года. В продолжение всего обеда радио, помещавшееся как раз за нею, не замолкало. Сидевшие за столом не могли друг друга расслышать. Минут через двадцать Шоу спросил: «Кого-нибудь тут это интересует?» Передавали результаты состязаний в крикет. Но как раз в этот момент перешли к парламентским новостям, интересовавшим по крайней мере его, — и шум стоял до самого конца обеда.
В другой раз она узнала о том, что хотя от него этого меньше всего требовали, он вносил еженедельный взнос, введенный новой системой медицинского обслуживания, — ибо он был «принципиальным социалистом».
За день или два до того, как ему исполнилось девяносто два года, Шоу начал писать новую пьесу и уведомил меня в ответ на очередной залп моих вопросов, что переживает сейчас «вторую волну своего второго детства». На открытке значилась дата — 26 июля — и он пожелал почему-то мне еще сто раз праздновать его день рождения, так что я даже подумал, не отбила ли ему память эта «вторая волна».
Театр «Артс» подготовил к этому дню клубный спектакль «Горько, но правда». Эсме Перси, автор этой выдающейся постановки, попросил меня представить пьесу публике. Я написал в программе: «Главной темой пьесы «Горько, но правда» служит проклятье богатства. В этом смысле пьеса представляет собой вариацию на тему «Дома, где разбиваются сердца». Большая часть пьес Шоу опередила свое время приблизительно на полстолетия. Этой пьесе присуща та же шовианская особенность, и сегодня она представляется более современной, чем в день своей премьеры, более современной, чем любая пьеса, вышедшая из-под пера юнца, годного в правнуки автору «Горько, но правда». Рядовой Мик это портрет Лоренса Аравийского, но это и вечно живой человеческий тип. Основным достоинством этой пьесы, как всегда у Шоу, следует считать ту живость, с какой трактуется серьезный сюжет.
Автор посвятил меня в забавные обстоятельства, при которых был написан знаменитый заключительный монолог: «Горько, но правда» завершается монологом, которому тогдашний настоятель Уорчестера Мур Идэ посвятил страстную проповедь. Я нацарапал эти строчки во время репетиции, потому что нам никак не удавалось вовремя дать занавес, обрывающий суесловие Седрика Хардвика. И мне пришлось сочинять несколько строк про запас, на всякий случай, чтобы актер выговорился».
Судя по всему, эта программа попалась на глаза Шоу, потому что я неожиданно получил от него открытку с единственным словом: «Зачем?» Я не понял и ответил открыткой: «Что?» Он объяснил: «Программа». Я парировал: «А, это!» Он поддержал: «Вот-вот». Я сдался: «Бог его знает». Он не унимался: «Он не знает». У меня оставался последний патрон: «А я и подавно».
Ничто, кроме смерти, не могло заставить Шоу бросить перо и умолкнуть. Осенью 1948 года Шоу заявил корреспонденту, что в Англии он вечный иностранец, «потому что я принадлежу к немногим местным жителям, которым доступны объективные суждения». Шоу добавил, что был бы не прочь сочинить статью, рисующую в истинном свете англо-ирландские отношения, если за эту статью ему дадут тысячу фунтов. Он направил в «Таймс» длинное письмо, ратуя за издание политического словаря, поскольку смысл таких терминов, как коммунизм, был окутан для современников туманом, и это недоразумение грозило обернуться никому не нужной войной. В «Нью Стэйтсмен» появилось еще одно его длинное письмо — о Наполеоне. А в «Дейли Уоркер» была помещена жалоба этого самого разрекламированного в мире человека на то, что английская пресса вот уже много лет бойкотирует его публичные высказывания. Попутно Шоу восхвалял русский коммунизм и обрушивался на всех и вся за несогласие с советским пониманием демократии.
В октябре 1948 года исполненная почтения (не сказать чтобы понимания) цюрихская публика внимала хвалебному гимну, который завершал новую пьесу Шоу «Миллиарды Бойанта». Это был гимн во славу математики: «Удовольствие, которое мы в ней найдем, обещает нам новую жизнь, интеллектуальный экстаз, который оставит далеко позади экстаз великих святых».
Первым названием «Миллиардов Бойанта», «комедии без всяких нравов», было: «Ох, и ж-ж-ж-жадная пчела!»[213]. Жалко, что Шоу забраковал его.
В начале марта 1949 года вышли из печати «Шестнадцать набросков о себе». Пожалуй, это единственный случай в истории, когда читателям доставило удовольствие сочинение девяностолетнего человека. Многие из набросков были просто перепечаткой прежних публикаций, много Шоу и повторялся. Но для биографа нашлось и кое-что новенькое.
Шоу раскопал где-то родительскую переписку. Письма датированы июлем 1857 года, когда миссис Шоу гостила у родственников, а Джи-Би-Эс оставался на попечении отца. Ребенку шел второй год. Из писем видно, что ребенок доставлял своим домашним не меньше хлопот, чем впоследствии будет доставлять театралам и политикам тот, кто из него вырастет. Непослушное и яростное дитя, если ему что-то не потрафило, переворачивало вверх дном весь дом; в клочья была разорвана детская шапочка, на мелкие кусочки — газета (первый знак презрения к журналистике). Нянька не знала с ним ни минуты покоя. Однажды он упал с кровати на голову, но оказался «резиновым», как почти все дети его возраста. В другой раз свалился на спину с кухонного стола, вывалился на подоконник и ударился с размаху головой о железный прут оконной решетки. Дом охватила паника, но ребенок остался хладнокровен. Если в продолжении следующих десяти лет он испытал что-либо близкое опыту своего первого года, его судьба драматурга была уже тогда решена.
Единственным важным откровением этой книги было то, что Шоу назвал позорным секретом всей своей жизни. Этим секретом он не делился гаже с женой. В XIX веке правящие классы Ирландии исповедовали протестантство и приучали своих отпрысков видеть в католиках касту неприкасаемых. Не выучившись ничему в методистской школе, Шоу был взят оттуда и переведен в школу, где учились дети мелких лавочников католиков, которых его приучили презирать. В одно мгновение мальчик утратил все прежние привилегии. Однокашники из протестантской школы стали обходить его как прокаженного. Через полгода он забастовал, и его поместили в новую протестантскую школу, где его опять ничему не учили, но возвратили чувство собственного достоинства. В течение восьмидесяти лет он не осмеливался упомянуть об этой истории, «но теперь, нарушив, наконец, постыдное молчание и очистив не только душу, но и сознание, я совершенно излечился».