Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
Встретил я там и мою ровесницу Таню Котович, чьи стихи произвели на меня сильное впечатление еще во дворце пионеров (где я был ее оппонентом). Как она изменилась! Тяжелое, испитое лицо, металлическая коронка на переднем зубе. Работала чуть ли не грузчицей. А я думал, она уже член союза писателей или на пороге вступления. В 1966 году (ей было двадцать лет!) в Дне поэзии было напечатано целых шесть ее стихотворений — столько же, сколько у тогдашнего начальника ленинградской поэзии, ужасного Александра Прокофьева. В 1971-м — Таня показалась мне конченым человеком; или, во всяком случае, бесконечно далеким, чужим; говорить с нею не хотелось; я никогда и не говорил с нею — вообще ни разу. А стихи по-прежнему были замечательны:
Отсырев, потемнели дома.
Продают мандарины в палатке.
В виде мокрого снега осадки.
Ленинградская брезжит зима.
Для того, кто родился не здесь,
Вероятно, едва выносимы
Наши смутные серые зимы.
Пахнет ржавчиной камень и жесть.
Проторчу на работе весь день
Или дома. Ступать неохота
В непролазное это болото.
Всё измокнет, чего ни надень.
Но люблю этот хмурый снежок,
Талый шум, что проходит дворами
В час, когда зажигается в раме
Мой глубокий ночной огонек.
Позже кружок Кушнера регулярно посещали приведенные мною Владимир Ханан, Константин Ескин и Александр Танкóв, а читать приходили, на моей памяти, Зоя Эзрохи и Елена Игнатова. Вероника, не любившая Кушнера, бывала регулярно. Романов же отсеялся, у Вечтомовой ему было уютнее.
Иные не приживались, потому что не нравились; среди них — Элеонора Сапожникова, заметно старше нас, при детях, в том возрасте, когда нормальных людей стихи уже отпустили. Кушнер, уверяла она, назвал ее за этот подвиг «мужественной женщиной». Я попытался объяснить ей, что это словосочетание (если оно было произнесено) — не совсем похвала; она меня не услышала.
Наездами бывал на Большевичке Леопольд Эпштейн, двоюродный племянник Регины Серебряной, выпускник московского мех-мата. Родом из Винницы, жил он в то время в Новочеркасске. Стихи его не укладывались в мою парадигму, но я чувствовал, что они — подлинные. В памяти держу кое-что по сей день; как водится, не самое значительное:
В гордом храме Мельпомены
я служил рабочим сцены,
слезы, клятвы и измены
наблюдал с колосника.
С той поры на эти сцены —
слезы, клятвы и измены —
я взираю свысока.
В начале 1980-х я на какое-то время увлекся его стихами. Мы переписывались. Встречались в Ленинграде, а потом в Америке, где Эпштейн нашел читателей и слушателей (он в 1990-е годы перебрался в Бостон). Балтиморский журнал Вестник при жизни Бродского назвал Эпштейна лучшим поэтом эмиграции.
С Кушнером Эпштейн тоже переписывался, но когда одна из книг Кушнера вызвала у него какие-то замечания, ответа на письмо не последовало. Мой собственный опыт оказался позже в том же духе: от нас, младших, Кушнер не хотел слышать критики.
Из самой сердцевины ленинградской богемы, из второй литературы, напрочь не желавшей знать первую, — наведывался Виталий Дмитриев, на поверхности — «пьянь и рвань», повеса. К своим стихам и к себе он словно бы не всерьез относился — и умел сообщить это чувство другим, думаю, не без умысла. Когда началась эмиграция, платонически мечтал об отъезде, запечатлел эту мечту чудесным вздохом:
Не дают Виталию
выехать в Италию.
В 1990-е мне прислали в Лондон его стихи, напечатанные в Москве:
Город. Памяти осколки.
Здесь вот жили где-то
Юра Колкер, Таня Колкер,
дочь Елизавета.
На Шпалерной в коммуналке
я бывал когда-то.
Навестить бы их, да жалко —
съехали куда-то.
Вроде в Лондон. Мне б, пожалуй,
разузнать при встрече
у друзей. Да их не стало.
А кто жив — далече.
У живых иные беды,
радости другие.
Я, наверно, тоже съеду,
сгину из России.
Город. Памяти осколки.
Здесь вот жили где-то
Юра Колкер, Таня Колкер,
дочь Елизавета.
Сам Дмитриев этих стихов мне не показывал; так и нужно. Я на минуту стал его переживанием, но — причем здесь я? Было и прошло. Меня же этот косвенный привет навел на мысль составить что-то вроде ахматовского списка В ста зеркалах: собрать стихи, связанные со мною, посвященные мне. Набралось бы не сто, а десятка два. Я и начал, да вовремя одумался. К чему мне зеркала? Но одним я дорожил: стихами Игнатовой, написанными в 1984-м или 1985-м на мой — или, точнее, наш — отъезд:
… бедное семейство зной переживает на пути в Египет…
Но рассвет в пустыне, из кустов дрожащих — столп седого света,
колокол воздушный — глубже горизонта, шире нашей боли,
ярче наших судеб, Юрий и Татьяна, и Елизавета.
Уезжал я, разумеется, не в Египет, а в противоположном направлении. Египтом для меня была Россия. По этому пункту — о том, как относиться к России, — мы с Игнатовой, в конце концов, и поссорились. «Бедное семейство» в опубликованной версии (еще до прекращения отношений) перешло в «некое семейство». Вероятно, ей показалось, что мы разбогатели.
Появлялись на Большевичке и совсем чужие люди, в том числе — подосланные; мы настораживались, говорили не так открыто, как «в своем кругу».