Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Я сижу на скамейке, причем скамейке деревянной – большая редкость для Рима! – и думаю о том, как молодо, буйно, весело начинал Гоголь – в сравнении с тем же Львом Толстым. Автор «Детства» первые шаги делал мрачновато, недоверчиво, подозрительно по отношению к самому себе. Именно Толстой должен был закончить так, как закончил Гоголь: умереть, вовсе не старым человеком, от истощения нравственных, физических, а главное – творческих сил, от ранней жизненной усталости и изматывающей усталости бесконечного раздвоения, которое ведь было свойственно Льву Николаевичу не меньше, чем Николаю Васильевичу. Ан нет! В 43 года – возраст, когда умер Гоголь, – Толстой был в самом расцвете сил. «Анну Каренину» писал. Но то ведь был еще не финал – всего лишь середина пути, – финал наступит в Астапове, куда он сбежит из Ясной Поляны, и сбежит, полагаю я, не столько от Софьи Андреевны, сколько от самого себя. Не зря в эти свои последние часы на земле он говорит о себе в третьем лице: «Кроме Льва Толстого есть еще много людей, а вы смотрите на одного Льва». Будто видит этого самого Льва со стороны – видит глазами подпольного, скрытого от чужих глаз человека, то бишь затворника.
Таков финал толстовской жизни – финалы вообще склонны преподносить сюрпризы. Нечто подобное преподнесла и моя повесть, которую я спешил закончить к Новому году. О, как удивил Посланник пасущего его Затворника, когда вместо того, чтобы отвезти свою случайную подругу, девочку из Ленинграда, к себе на дачу, где ничто не помешало б им упоительно провести время, он доставляет ее к себе домой! Под крылышко собственной жены… Не ночевать ведь на вокзале человеку! На дачу же, галантно распрощавшись, отправляется один-одинешенек.
«Этого, – признается Затворник, от имени которого ведется повествование, – не ожидал даже я». И я, автор, тоже. Но мне простительно, я прожил со своим героем сравнительно недолго, а вот многоопытный Затворник обескуражен всерьез: «Столько лет вместе, знаем друг друга как облупленные, но иногда такое откалывает, что меня, признаюсь, бросает в дрожь».
Итак, финалы любят преподносить сюрпризы, и финалы года, последние предновогодние дни, не являются исключением. 20 декабря, в среду, вся страна, замерев, смотрела по телевизору, как ближайший сподвижник Горбачева Эдуард Шеварднадзе публично – и несколько истерично – слагал с себя полномочия министра иностранных дел. Такого еще в советской истории не было. Но то был финал не только года, то был и финал этой самой советской истории, его, грозного финала, преддверие, грянет же он в конце следующего, сейчас только наступающего года. Скоро, скоро мы с вами, терпеливый мой читатель, перейдем в него.
Признаться, я до сих пор до конца не понимаю, кто был тогда перед нами на телевизионном экране: Шеварднадзе-посланник, то есть человек для публики, либо Шеварднадзе-затворник, тайно и расчетливо руководящий действиями этого публичного, сверхпубличного человека. Их лишь в художественной литературе можно так ловко и наглядно разделить, что и проделывали классики, эффектней всех, по-моему, Стивенсон в «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда», да и я туда же со своей повестью, но попробуй-ка различи их в жизни! Да что Шеварднадзе, мудрый грузин и природный дипломат, которого столь прозорливо разглядел в нем Горбачев, вручая ему, не знающему не только английского, но и русского-то толком, всю махину советской дипломатии, – что, говорю я, Шеварднадзе, если в самом себе не могу разобраться! Хотя проклятый рационализм постоянно на страже, даже самый искренний мой порыв не пропускает мимо своего паскудного внимания, все, все, все без исключения подвергая досмотру и анализу. Зато критики пишут (сейчас – нет, а тогда, в 80-е, писали) о редкостной наблюдательности прозаика Киреева, в чем он якобы превзошел самого Трифонова. Лучше б не превосходил!
Все двойники в художественной литературе в конце концов терпят крах, но они терпят крах и в жизни. Я, во всяком случае, потерпел. Мой рационализм, как ни заливал я его гремучими смесями разной крепости, одолел-таки меня, задавил, придушил, а мертвые разве могут писать живые тексты! К своему последнему роману «Мальчик приходил» (автор ясно сознавал, что он – последний) я взял эпиграф из пьесы Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». «Ты ведь еще жив?» – спрашивает один персонаж другого, и тот отвечает, «недоумевая»: «Жив?..»
Ах, как точно, как пронзительно, как гениально это ибсеновское «недоумевая»!
Впрочем, иным двойникам судьба отпускает завидное долголетие. Завидное и, наверное, заслуженное. Заслуженное, потому что у них больше жизненных сил, крепче нервы и изощренней мастерство.
Крупным планом. Сергей ЕСИН
Мы познакомились в январе 71-го на московском совещании молодых писателей. Он был старостой семинара, возил руководителям на дом наши рукописи, то есть единственный из нас был вхож в двери, для нас закрытые.
Для Сергея Николаевича, уже тогда, несмотря на сравнительную молодость – тридцать пять было ему, – призванному под номенклатурные знамена Всесоюзного радио, таковых не существовало. К любой двери умел подобрать нужный ключик, равно как и к любому человеку, даже самому занятому, притом люди эти подчас резко отличались друг от друга по своим не только человеческим качествам, не только эстетическим пристрастиям, но сплошь да рядом идеологическим установкам.
Кажется, я не знаю никого, с кем бы он не мог найти, практически мгновенно, общий язык. Бакланов сделал его членом редколлегии «Знамени», а Залыгин на моих глазах, во время наших неоднократных поездок по стране, уговаривал войти в редколлегию «Нового мира». Не прочь был заполучить его в том же качестве и Ананьев для своего «Октября», но если придерживаться хронологии, то первой это сотворила со своим любимым автором разбитная «Юность», а последним – тяжеловатый, всегда серьезный «Наш современник».
Но не только главные редакторы попадали под неотразимое есинское обаяние – простые смертные тоже. Во всех аудиториях – а где только мы с ним ни выступали: в городах и сельской местности, в Курчатовском институте и на тамбовской фабрике детской игрушки! – он заставлял людей слушать себя, восхищаться собой, аплодировать себе. Мне кажется, театр он всегда любил больше, чем литературу, да и начинал-то как актер, и, собственно, остался им на всю жизнь.
А что такое театр без зрителей! Выступая на защите ли дипломной работы, на праздничном ли приеме или деловом собрании, сразу же после этого он, не в силах утерпеть, тихо и вдохновенно спрашивал того, кто оказывался рядом: «Ну как?» Я поощрительно кивал (если, по случаю, рядом оказывался именно я), и кивал искренне, потому что говорить он и впрямь умеет.