Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Если мне не изменяет память, это проникновенное «Ну как?» я впервые услышал от него в ноябре 1983 года во Львове, где мы оказались с ним в составе выездной бригады «Литературной газеты». После окончания официальных (и полуофициальных) мероприятий вдвоем вышли из гостиницы прогуляться по уже ночному городу. Мощеные улицы, величественные, европейской архитектуры здания будто сложены из тяжелых холодных кладбищенских плит, с внешней стороны как бы необработанных, ни души окрест, и вдруг навстречу – парочка жуликоватых с виду парней. Закурить просят. Я, признаться, малость перетрухнул, а мой номенклатурный человек цедит как ни в чем не бывало этаким приблатненным голосом: нету! А потом – мне: «Ну как?»
Как?! Великолепно! Действительно великолепно, да и есинский затворник, видел я, остался доволен своим посланником. Я бы не сумел так… Или, если уж быть точным, не сумел бы так мой посланник.
В другой раз сидели рядышком, у самого прохода, на церемонии вручения Солженицынской премии, и тут, откуда ни возьмись – Лужков, московский градоначальник. Прямо возле нас остановился. Ни одного свободного местечка, разумеется, нет, но буквально в ту же секунду откуда-то сверху спускается, как в театре, стул с высокой спинкой, мэр, ничуть не удивившись сказочному явлению мебели, садится, и уже через две минуты, с изумлением вижу я, Есин что-то доверительно шепчет Юрию Михайловичу на ухо.
Этому Юрий Михайлович тоже не удивляется. Слегка повернув свою круглую лысую голову, отрывисто и с неудовольствием, показалось мне, отвечает, но от Сергея Николаевича так просто не отделаешься. Еще ближе наклоняется, еще жарче, еще ласковей шепчет, при этом ни на миг не спуская почтительно-внимательных глаз с вдохновенно вещающего что-то про лауреата премии своего имени Александра Исаевича.
Лужков сдается. Лужков кивает в знак согласия, и Есин, удовлетворенный, выпрямляется. Ненадолго… Через минуту, снова наклонясь, теперь уже в другую сторону, к моему уху, снова отрывисто и горячо шепчет – на сей раз свое фирменное: «Ну как?» Я, разумеется, ничего не понимаю, но все равно делаю одобрительное движение. И тогда ректор объясняет своему несообразительному профессору, что решил вот только что, на моих глазах, архисложную, зашедшую в тупик проблему фасада Литинститута: Лужков пообещал отремонтировать фасад за счет города. «Да ведь он забудет!» – даже удивляюсь я наивности ректора, и в ответ вижу жест (Есин – мастер выразительного жеста), из которого явствует, что забыть мэру не дадут. Завтра же по соответствующим каналам уйдут соответствующие письма. Два. Или даже три.
Я знаю цепкость Есина и верю, что уйдут. Вот только в следующий раз, не без ехидства думаю я, мэр будет осмотрительней: прежде чем сесть, поглядит на всякий случай, кто рядом с ним.
За фуршетом разговор о письмах получает неожиданное развитие. Выясняется, что Сергей Николаевич обожает эпистолярный жанр и достиг в нем, констатирует он без ложной скромности, совершенства. Даже специальный семинар посвятил этой теме – делился со студентами своим колоссальным опытом. И собирается издать, если будет время и оказия, сборник собственных писем.
Думаю, книга получится прелюбопытной. Уж для меня-то наверняка: я эпистолярный жанр люблю тоже. Его родоначальником принято считать афинянина Эпикура, от которого, правда, до нас дошли всего три письма, и те в изложении Диогена Лаэртского. Зато какие письма! Особенно – третье к Менекею. Это ведь здесь впервые сформулировано знаменитое: «Когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет».
В отличие от меня, Есин о смерти говорить не любит. И писать тоже. Вот только если этого потребуют многосложные и капризные законы эпистолярного жанра. Иными словами, сама жизнь потребует, с нею же Сергей Николаевич привык ладить. А в том знаменитом третьем письме к Менекею сказано: «Умение хорошо жить и хорошо умереть – это одна и та же наука».
Уроки Эпикура, развиваемые на протяжении многих столетий, писатель Есин усвоил великолепно, особенно необычайную учтивость великого грека по отношению к своим адресатам. Я знаю это по собственному опыту. Стоило мне в свое время, очень давно, упомянуть в статье – всего лишь упомянуть! – его имя, как он тут же отстукал на машинке (компьютеров тогда еще не было) благодарственное письмо, где слово «спасибо» разделено для пущей выразительности на три слога: СПА-СИ-БО! И следом, не без намека: «Теперь будем ожидать от тебя новую ШАЙ-БУ!»
Но может и без намеков. Посылая мне рукопись романа «Марбург», признается в сопроводительном письме: «Дорогой Руслан, я сделал все что мог. Теперь, если сможешь, помоги мне. У нас обоих значительный возраст, и кое-что хочется завершить при жизни».
Завершил. И когда вышел «Марбург», не поскупился на дарственную надпись, где, впрочем, тоже упомянул про возраст. «Только ты смог сохранить в нашем немолодом возрасте столь ценимый нами человеческий и литературный романтизм». Спасибо, Сережа, ты очень щедр, но какой же, право, романтик из прожженного, вернее, выжженного, а еще вернее – заживо спаленного рационалиста? И когда ты, за два десятилетия до этого, написал мне в другой своей книге, «Гладиатор»: «нахожусь постоянно в „поле“, дорогой учитель», ты, может быть, был и прав, если подразумевал, хотя бы подсознательно, весьма, увы, урожайное – по нынешним-то временам – поле рационализма. В этом смысле мы с тобой одного поля ягодки, разве что твоя ягода – покрупнее и посочнее.
Следовательно, посочнее, повкуснее и те добрые слова, которые он умеет вовремя сказать человеку. И не только на бумаге. Во время нашей поездки на Тамбовщину, о которой я уже вскользь упоминал, он не скупился публично расхваливать старого писателя Михаила Чернолусского, ныне покойного, за книгу «Гоголь», только что вышедшую в серии «Жизнь замечательных людей». Седенький, ветхенький, с несколько замедленной реакцией, Михаил Борисович растерянно моргал глазками. Тихонько отозвав Сережу в сторону, я шепнул ему, что «Гоголя» написал не Чернолусский, а Золотусский. Игорь Петрович. «Надо же!» – весело удивился будущий ректор. И признался, что у него вообще-то плохая память на лица.
В другой раз, все по той же доброте душевной, пробил членство в одной из академий, коих в постсоветское время развелось множество, поэту Глебу Горбовскому, перепутав его с прозаиком Глебом Горышиным, который в то время был уже два года как мертв. Но ведь посыл был действительно добрый. И дело доброе. Он вообще сделал немало добрых дел на своем веку, мне в том числе.
«Подводя внутренние итоги прожитого, – записал он как-то в дневнике, впоследствии опубликованном, – надо сказать, что я себя за волосы вытащил в категорию „хороших“ людей, а главное, развил в себе до автоматизма, до инстинкта доброту и сострадание».