Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Но у позднего Багрицкого это всплески одиноких волн. Молодой прибой «Юго-Запада» отбушевал, утих. Это отсветы былых пыланий» лишь оттеняющие общий гнетуще угрюмый колорит. Это просверки солнца в затянутом тяжелыми, мутными тучами небе. Когда же Багрицкий, не потому» чтобы ему «так диктовало вдохновенье», как диктовало оно ему в «Юго-Западе», а потому что это требовалось от перестроившегося поэта» пытался доказать, что трудности преодолены, что в советском мире – все к лучшему, какие скучные подбирает он слова, какие тусклые, будничные вымучивает сравнения! «Луна лейкоцитом над кругом двора», «ветер в лицо, как вода из ведра», «земля… как неструганая доска…»[95]. И, конечно, если в начале поэмы «ТВС» – мир «колюч»: «Камни – углы и дома – углы», – то в финале «звезды круглы и круглы кусты». Зрителям хорошо видно, как сзади дергают за ниточки марионеток. Великолепное искусство Багрицкого, образцы которого я приводил, выглядит здесь – в этом мелколесье мыслей и чувств – обидно ненужным. К своим новым героям Багрицкий не сумел внушить ни симпатии, ни интереса, ибо все они, за исключением Дзержинского, фигуры страшной, но по крайней мере колоритной, плоски, а то и вовсе безлики и безгласны. Как совершенно верно заметил в статье «Разговор в сердцах»[96] Абрам Захарович Лежнев, Багрицкий полинял. И напрасно Багрицкий напал на него во «Вмешательстве поэта». А напал-то он, может быть, именно потому, что правда, высказанная критиком, умевшим с хирургической точностью поставить диагноз болезни писателя, колола ему глаза.
…Ах, милый Абрам Захарович! Что вы мне так часто снитесь?.. Снится мне, будто вас «реабилитировали», но не посмертно, а при жизни, будто вы уже в Москве, и я вас почему-то долго разыскиваю, но наконец нахожу, а вы все такой же, привезли из концлагеря законченную рукопись книги о прозе Лермонтова, которую вам в 37-м году не дали дописать, и Цецилия Борисовна, умершая от белокровия в Караганде, тоже будто здесь, с вами, и только нет вашего здоровенного котищи, любившего спать на чистой скатерти, растянувшись чуть ли не во всю длину вашего обеденного стола. Маленький подвижный человечек с глазами, которые то светились огоньками иронии, то заволакивались какой-то мудрой многовековой печалью, вобравшей в себя ужасы погромов и тоску скитальчеств, с доброй застенчивой улыбкой, обнажавшей верхний ряд мелких и редких зубов; щупленький человечек с изрядной глушиной, от полемических ударов которого рапповские громилы (Зонин, Авербах, Ермилов, Гельфанд, Лузгин) летели, однако, «с катушек долой»; тихий и грустный человечек, умевший вышутить, высмеять, освистать злее, язвительнее, остроумнее, хлеще, пронзительнее, чем кто-либо другой из его современников; человечек, говоривший с немыслимым акцентом, словно он только вчера приехал из Жмеринки или из Гомеля, а писавший на богатом и гибком русском языке, блестящем даже до изыска, до щегольства; лучший из критиков послереволюционного времени, который ухитрялся так писать о стилистике, об эвфонии, о ритмике, что его книги читаются, как увлекательные романы; критик, который, бывало, выскажет о современном писателе свое суждение – как в воду посмотрит; первый из русских критиков, разобравшийся в том, что же такое поэзия Пастернака, показавший самому поэту, в чем его несравненная сила и где он уязвим, а читателю помогший ориентироваться на этом новом материке; критик, удостоившийся похвалы из уст Зощенко: на вопрос корреспондента газеты «Литературный Ленинград», как смотрит он на состояние современной критики, Зощенко ответил, что он против огульного ее охаивания, поскольку у нас есть такие критики, как А. Лежнев…[97] Менее зорок он был на первых порах к литературе предреволюционной. В статье «Русская литература за десять лет» он свалил в одну кучу прозу Чехова, Леонида Андреева и Федора Сологуба и с безапелляционной недальновидностью по отношению к Чехову – правда, только к нему одному – утверждал, что эта проза «погибла безвозвратно». Нам теперь виднее и слышнее. Мы теперь понимаем, что Лежнев поторопился с выводами. Но ведь он писал эти строки, когда в ушах стоял еще гул обвала, когда еще не отсвирепствовал разрушительный вихрь революции, когда ниспровергательный порыв еще не ослаб. На человека, сколь бы ни был он самобытен, воздух времени не может не действовать. Годы шли, и Лежнев все дальше и дальше уходил от скоротечной современности в глубину вечного прошлого. Лучшая его книга – «Проза Пушкина». В ней он, кстати сказать, пишет о Чехове как о художнике, «вобравшем в себя лучшие элементы импрессионизма и доведшего пейзаж до… совершенства». И, конечно, если бы его жизнь так безвременно не оборвалась, он убедился бы в жизнеспособности не только Чехова и Бунина, но и Короленко, к которому он отнесся с легкомысленной пренебрежительностью, впрочем, опять-таки во многом объясняющейся духом того времени. Что же касается современников, то в них, повторяю, Лежнев ошибался редко, оттого-то многие его суждения сохранили свою силу и до наших дней. Ну, вот хотя бы эти две характеристики – характеристика Ильи Эренбурга-романиста и Ильи Эренбурга-очеркиста…
Отмечая «общедоступную сентиментальность» прозы Эренбурга, Лежнев далее пишет: «Эренбург временно исполнял у нас обязанности аббата Прево и Вольтера. «“Хулио Хуренито” был нашим “Кандидом”, а “Жанна Ней” – “Манон Леско”. И если русские “Кандиды” и “Манон Леско” получались нередко несерьезными, поверхностными, фельетонными, то большой беды в этом не видели: они были часто не менее занимательны, чем их европейские оригиналы»[98].
Или: «Когда я встречаю очень эффектную и самоуверенную прозу (особенно, если это рассказы о фактах, о виденном), то я чувствую какое-то недоверие. Я боюсь слишком звонких афоризмов, слишком картинных сопоставлений, слишком выделанных контрастов. Я боюсь, что это – головные построения, конструкции, на которые пошло очень мало жизненного материала. Мне не нравится апломб автора, который, пробыв три недели в Испании или Чехословакии, думает, что до конца изучил эти страны и видит людей насквозь, со всей несложной механикой их поступков и мыслей. Это может быть остро, умно, темпераментно, но существует какая-то интонация достоверности, которую опасно терять, а тут она потеряна. Нельзя слишком пышно рассказывать о фактах»[99].
О Лавреневе:
«…расторопный литературных дел мастер»[100].
Это ли не литературный портретист?
А вот как он характеризует серийное производство «рабоче-крестьянской» литературы 20-х годов: «…идеологически выдержанные повестушки с открытием кооператива и любовной сценой в лесу, сделанные топорно, неуклюже и “Нарочито”, по знаменитому рецепту: 50 % сырой публицистики, 50 % лошадиной эротики, с прибавлением известного количества замысловатых матюгов (для “художественности” и чтоб отбить запах)»[101].