KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Документальные книги » Биографии и Мемуары » Борис Пастернак - Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов

Борис Пастернак - Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Борис Пастернак, "Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Я пишу Вам в состоянии очередного упадка. Были встречи, слышал глупости, видел мерзости, видел одаренных людей, которые преждевременно впадают в детство. Видел вчера новую кин<ематографическ>ую картину талантливого режиссера, автора «Брон<еносца> Потемкина», на тему «Октябрь». Режиссер и оператор рослые, светлые, молодые, хорошо сложенные, достойные люди. Был просмотр для литераторов, для печати. Были лефовцы, были все, для кого сделана картина. По просмотре из зрительного хлынули толпой в другой зал, вроде фойе. По смежности находилась темная каморка. В ней скрывались оба автора фильма. В зале толпились люди, похвалы которых были обеспечены. Черт их дернул, постановщиков, зазвать, кажется первым, меня в эти взволнованно-именинные потемки. «Вы нам скажете правду, как еще ее услыхать». Они стояли торжествующие, молодые, а приходилось говорить им безнадежные неприятности. Но зато и беспардонна нравственная сторона картины. И это – история?! Все, что не большевики – пошлая карикатура. Вроде Эренбурговой… иронии.

<На полях:>

Никак не судите этого странного письма. Его вдруг оборвали эти кинематографщики. Перед ним шла волна признаний Марине и Вам, Вам и жене и жизни, Марине, Вам, жене и жизни и судьбе. Вы все это знаете. Дай Бог, чтобы все мы созрели в один час и никто не запоздал.

Обнимаю Вас.Ваш Б.П.

Письмо 155

<ок. 10 марта 1928 г.>

Пастернак – Цветаевой

Моя родная, моя родная! От тебя давно нет писем, и я тебе написал дурацкое (а какое и напишешь?), и чего доброго первое, что ждет меня от тебя, будет заслуженным ответом. Когда я получил твои подарки, я дважды начинал тебе писать и рвал написанное; не говори, что не надо было: было б тяжелее и тебе. Меня качало от одного поминанья твоего имени, мне вдруг захотелось разом кончиться в твоих руках и чтобы из них меня получили Женя, и Сережа, и дети, и все, у кого столько прав, оплаченных недолетами, обидами, недоуменьями, всей тихой безмолвной музыкой безмолвного «за что», «зачем». Ведь я только иногда справлялся с тугостью этого никому вполне не известного беатричианства, где ты так круто вдвое переплетена с временем, вдоль всей его стальной струны, где ты единственное и с лихвой достаточное объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и чего не делаю, и всего, что делается со мной. Ведь по правде говоря, 23-я тоска и разлука никогда не кончались, никогда не становились чем-нибудь другим. И я умоляю тебя. Напиши мне что-нибудь в духе нашей трезвейшей и спокойнейшей переписки, а то все попа́дает из рук и ничего никогда не будет. Ради Бога, помоги мне и скажи, что это тебе не нужно, что ты знаешь, слышишь, слышала. Ведь это слово, как пробка в квасной бутылке, тронь – и кончено. Оно непроизносимо в разлуке. Я рад, что оно не прорвалось. Как мне трудно без тебя. Горячо благодарю тебя за подарки. Р.Роллан и Конрад, конечно, и мои любимейшие. Я мало их знаю. Ж<ан> Крист<оф>, музыкальные монографии, два-три романа Конрада. Как ты живешь, т. е. нет ли неотложной надобности в деньгах? О, прости, ведь я знаю, что – есть. М.б. что-нибудь удастся сделать до Люверс.

<На полях:>

Сейчас сделаю ужасное признанье. Заговорив о материальном, почувствовал облегченье. Матерьялизация разреженной муки в заботе. Звери мы. Порода – добрые.

Обнимаю тебя без конца. Ведь кроме тебя я никого здесь не помню, ни с кем не видаюсь.

Письмо 156

31 марта 1928 г.

Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина, я не писал тебе вечность, соответственно этому и на душе у меня. А конечно, надо было ответить тебе тотчас, в особенности насчет того, что ты назвала «физиологией творчества». А ты думаешь, у меня иначе? La sécheresse morale[145]? А летние стихи? Не Х<одасеви>ч? Недавно скончался сосед по квартире, один из уплотнителей, старик, первым перебравшийся к нам еще в 19-м году, когда по дому выселяли. Кстати, знаешь сколько у нас сейчас народу в квартире, бывшей когда-то папиной, казенной? 21 человек! В комнаты обращены: передняя, ванна, одна комната поделена перегородкой надвое. 6 семейств. Ну так вот, на этом отпеваньи не узнал себя, глаза сухие, всё мимо. И ты во всем права, но вот тут-то унывать и нечего. Страшно было бы, если бы у тебя было по-другому. – Марина, вытерпи, про времени <приставка подчеркнута дважды>, как хочешь и знаешь, и не стыдись сердечной унизительности этого состоянья. Оно кажется тебе: личным, т. е. лично твоим, зависящим от возраста и главное – окончательным. Таким оно кажется тебе именно потому, что ты молода, и оно, пусть даже с год или больше, приходит к тебе впервые. Я не так сказал. Я должен был сказать: оно кажется тебе лично твоим и окончательным, потому что ты – у его начала и не видишь ни смысла его, ни происхожденья. Ничего об этом не мог знать Пруст, и ничего тут нет похожего. В этом споре с тобой мне не интересны твои доводы и возраженья, не потому что они – во вред тебе, а потому что твои молодые заблужденья насчет этого «перерожденья» могли бы меня растрогать в близости и заставили бы целовать тебя, как ребенка вслед за каким-нибудь особенным проявленьем его детскости, и они совершенно неинтересны, т. е. ими нельзя живо взволноваться на расстояньи. Если Х<одасеви>ч действительно таков каким он тебе представляется, то вот уж кто наверняка не знает того, о чем ты пишешь. Я м.б. лучшего мненья о нем. Я думаю, что sécheresse marinienne[146] и моя, известны и ему, хотя как кажется, в противоположность нам, ни на стихах его ни на поведенье не отражаются. – Насколько мне известна эта тема, суди из тона, которым полно письмо: это уверенность инстинктивно перекинувшаяся из предмета в голос. Я был у начала этого состоянья давно, еще когда ходил к тебе с письмами С<ереж>и в Борисоглебский. Тогда оно приходило кусками еще, налетами, как, верно, к тебе в последние годы. Так, как оно утвердилось у тебя в самое последнее время, оно у меня оформилось в заграничную поездку в 22–23 году. Ты думаешь, после «Верст» я не сумел, как надо, прочесть твои первые письма в Берлин, те весенние, где ты прощалась и напутствовала? Для меня было тогда мукою не то, что я был мертвой особью (я ею не был), а то, что смысл твоих писем был в живом будущем следующего мгновенья, а между тем предо мной, отделяя меня от его даты, лежал неотменимой полосою мертвый период, истинной длины которого я не знал. Половину сказанного я понял теперь, половина сказалась уже и тогда в противоречивостях тогдашнего ощущенья. Это состоянье и мне тогда должно было казаться лично моим и окончательным. Возвращенье мое сюда было ужасно. Я был открытьем этой sécheresse[147] оглушен и нравственно для себя уничтожен. По своей удручающей честности я нес свою робость и растерзанность перед собой, как заполненную анкету, я сам себя стирал в порошок и отдавал на затирку. Я ходил, как клеймленый и провинившийся, повеся голову, делал адову работу за неслыханные гроши, наконец понял, что «пора бросать», и стал искать службы. Я так искал ее, что, конечно, не скоро смог найти. Замечательно, что и тут я казался себе ничтожеством, т. е. умудрился позабыть, что кончил университет и что-то знаю, и т<ак> к<ак> думал, что ничего не знаю и ни на что не гожусь, а следовательно, и все равно, за что приниматься, то засел изучать статистику, в надежде на то, что с ее знаньем легче найду себе место. (По образов<анию> я филолог.) В моих столкновеньях с Есениным больше был виноват я сам, нежели он. Я сам на это напрашивался и подавал повод. Я говорил тогда так, как ты сейчас. Вот он мне и возвращал истины, бывшие в первоисточнике моими же словами. А говорил я точь-в-точь, что ты сейчас, потому что, оскорбленный этим новым душевным обличьем, смысла которого не понимал, я и не щадил себя в нем, и уничтожал, и ненавидел. Но довольно размазывать. Вот что хотел я сказать. Работать я начал, когда увидал, что состоянье это временное, а не окончательное, и не мое, т. е. не меня в поэте, а поэта во мне, т. е. не Маринино, а – Цветаевой. Но я еще не вполне это понимал и перенадеялся. Я начал писать Спекторского, которого писал наивно, собой и поэтом сразу, т. е. Мариной Цветаевой, а это было рано тогда до безумья, – начал и сорвался. Вдруг я понял, что писать надо силой и страстью именно этой sécheresse, именно этой страны во мне, истории во мне, именно потрясающей жалостностью несчастного поэта во мне, всегда обставлявшем его порывистее, богаче и сердечнее, чем он теперь обставлен историей и судьбою. Что из этого что-то выйдет. Выйдет? Значит тут-то и будет выход (это не игра слов) и у этого выхода опять мы встретимся. И вся эта книга так именно написана. Она писалась так бездарно, так неслыханно по-Х<одасеви>чески, что если бы тебе даже эти уловки двойникового состраданья (себя к поэту во мне) явились в полуобморочном бреду или во сне, ты бы их не увидала, твой талант отразил это виденье и встал между тобой и им. Все почувствовано на одном лишь крепком чаю. – Давай я кончу пока, а то я заговорился и буду повторяться. И когда ты это получишь? Лучше отправлю сейчас. Я верю в твою волю. Все в ней. Ты (хронологически) пришла к этому поздно, и проходить придется не долго. Что это не окончательное состоянье, видно из того, что оно тебе поперек встало. Иначе ты бы не заметила его. Твое страданье – твой размер, твой огонь. Ты еще будешь радоваться именно так, как не чаешь. Обнимаю тебя.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*