Валентин Булгаков - Л. Н. Толстой в последний год его жизни
Лев Николаевич ничего не отвечал, только как‑то ежился в кресле.
— Должно быть, немножко да? — продолжала она смеяться.
И все засмеялись.
Прошло еще минут десять. Толстой встал и вышел из комнаты.
Завели «Не искушай», дуэт Глинки. Пели «Фигнера», как выразилась Татьяна Львовна.
Лев Николаевич пришел по окончании номера и заметил, что «очень мило!». Еще ему понравилась серенада из «Дон — Жуана» в исполнении Баттистини. Ее он, оказывается, всегда особенно любил. Усевшись в вольтеровское кресло у двери в гостиную, Лев Николаевич долго разговаривал с Сергеенко относительно конструкции граммофона.
Подали чай. Я остался по приглашению Софьи Андреевны. Пока садились за стол и начали пить, Лев Николаевич снова ушел. За столом завязался оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме, как я успел заметить, часто сводится разговор в большой столовой яснополянског обелого дома. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Сухотин, его жена и Сергеенко отмечали крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.
— Русский мужик — трус! — возражал Андрей Львович. — Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов!..
— Крестьяне — пьяницы, — говорила Софья Андреевна. — Войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало.
Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше чем на полминуты.
Лев Николаевич сидел, насупившись, за столом и слушал. Поверх рубахи на плечи у него накинута была желтая вязаная куртка.
— Если бы у крестьян была земля, — тихо, но очень твердым голосом произнес он, — так не было бы здесь этих дурацких клумб, — и он презрительным жестом показал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами.
Никто ничего не сказал.
— Не было бы таких дурацких штук, — продолжал Лев Николаевич, — и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц.
— Пятнадцать! — поправила Софья Андреевна.
— Ну, пятнадцать…
— Помещики — самые несчастные люди! — продолжала возражать Софья Андреевна. — Разве такие граммофоны и прочее покупают обедневшие помещики? Вовсе нет! Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ…
— Что же ты хочешь сказать, — произнес Толстой, — что мы менее мерзавцы, чем они? — И рассмеялся.
Все засмеялись. Лев Николаевич попросил Душана Петровича принести полученное им на днях письмо от одного ссыльного революционера и прочитал его[33].
В письме этом писалось приблизительно следующее:
Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот, перед самой вашей смертью говорю вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будут бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти.
Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович опустил голову к стакану и молчал. Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то, значит, разбойник.
— А иначе бы его и не сослали! — пояснялось при этом.
Ее пытались разубедить, но напрасно.
Вся эта сцена произвела на меня глубокое впечатление. Я впервые ярко почувствовал тот разлад, который должен был переживать Лев Николаевич из‑за несоответствия коренных своих убеждений и склонностей с окружавшей обстановкой.
Сидя в санях с моим товарищем по телятинскому одиночеству, который из‑за ветра, заметавшего дорогу, сопровождал меня сегодня в Ясную Поляну и немножко досадовал, что я задержался, я торопился передать ему разговор, происшедший в столовой, и фразу Льва Николаевича о гиацинтах. Фраза эта и весь разговор показались мне чрезвычайно знаменательными.
В душе моей зарождалась странная уверенность, что в личной жизни Льва Николаевича, несмотря на его глубокую старость, еще не все кончено, что он непременно предпримет еще что‑то такое, чего от него теперь никто и ждать не может: мне казалось, что нельзя с такой силой и искренностью и так мучительно, как Лев Николаевич, переживать сознание неправильности, фальши своего положения, чтобы не попытаться каким‑нибудь путем выйти из него.
Спутник мой сонно сопел и почти не слушал меня. И мне было стыдно, что я, увлекшись обществом Льва Николаевича и его семьи, заставил своего возницу дожидаться в «людской». И нечем было загладить свою вину перед ним.
28 января.Ездил в Ясную Поляну утром; по вечерам часто заносит дорогу, так как стоят метели и можно заблудиться. Льву Николаевичу утром не так удобно: он сразу хотел бы садиться за свою работу; но все‑таки просил ездить утром. Условились, что он к утру будет приготовлять все нужное и затем разговор о деле вести со мной в самых существенных чертах. Мне неприятно, что я могу стеснять Льва Николаевича, но, кажется, иначе сделать нельзя. Если же все‑таки Льву Николаевичу будет неудобно, то, конечно, порядок этот изменится.
Он просмотрел мои поправки в корректуре январского выпуска «На каждый день» за первые десять дней, сделанные по «доступному» (или «народному») «На каждый день», и «с одним согласился, а с другим нет». Я передал ему ту же работу, сделанную для остальных дней января.
В самом начале, когда Лев Николаевич после прогулки прошел со мною в кабинет, он сказал:
— А я сейчас о вас думал. Скажите, вас не страшит эта перемена жизни?
Я отвечал совершенно искренне, что нет, хотя раньше я и испытывал нечто вроде страха, и рассказал ему подробно о своем теперешнем душевном состоянии.
— Помогай вам бог! — сказал Лев Николаевич и дал мне несколько советов о жизни, которые здесь приводить не буду, так как они находятся в полном соответствии с тем, о чем говорил Толстой раньше и что находится в его писаниях.
Между прочим говорил, что он придает огромное значение «работе над собой» в мыслях, то есть тому, чтобы человек следил бы за своими мыслями, ловил себя на недоброжелательстве к другому и вообще на дурных мыслях и тотчас стремился остановить, заглушить их.