Евгенией Сомов - Обыкновенная история в необыкновенной стране
Саша же считал себя «самым счастливым человеком на свете». Весь период его заключения Нина ждала и писала его матери, а та пересылала письма. Когда же он освободился, Нина приехала к нему под Москву в город Электросталь и они поженились. Под ее влиянием он оставил свою работу электромехаником и успешно сдал экзамены в институт автомобилестроения в Москве, а Нина уже оканчивала педагогический институт. Это была счастливая семья.
Мы звали его Алексис
Я даже не могу ясно припомнить, когда и как я познакомился с ним. Найти друга в десятитысячной толпе заключенных 12-го лагпункта ПЕСЧЛАГА не легко. Видимо, его выразительная внешность привлекла. Он так отличался ото всех, что не обратить на него внимание было просто невозможно. Слово за слово — и мы стали встречаться чуть ли не каждый день после работы. Нам с Павлом сразу почудилось нечто фантастическое в его рассказах о себе, но мы не перебивали и внимательно слушали.
Он сразу же объявил, что он — Алексей Николаевич Топорнин — профессор новой и новейшей истории на историческом факультете Московского педагогического института. Происходит из древнего русского дворянского рода, и большинство из его предков были или военными, или священниками. С виду ему было лет шестьдесят пять; дату и год своего рождения он сохранял для чего-то в тайне. Воспитание и начальное школьное образование получил он в своем родовом имении в Вятской губернии, затем был в кадетском корпусе, который так и не закончил, так как перешел в Московский университет.
В первую империалистическую войну он пошел добровольцем на фронт и на северном направлении получил подряд три «Георгия», в том числе офицерский. Трудно было понять, при каких обстоятельствах, но перед Октябрьским переворотом он оказался в Париже. В начале Гражданской войны он отправился на Тибет и якобы жил и учился в буддийском монастыре среди монахов. Затем какой-то таинственный «Парижский комитет» посылает его с миссией, и, конечно же, с тайной, в армию генерала Колчака, где он, уже в чине штабс-капитана, принимает участие в боевых действиях Белой армии под Царицыном.
Мы так и не смогли уяснить, как удалось ему после службы у белых оказаться в Москве, да еще и на посту заведующего отделом Исторического Архива. Затем он женится (в который раз?) и у него появилась дочь. В тридцатые годы он «с головой уходит в науку», в результате чего сначала становится доцентом, а потом и профессором кафедры философии. Однако задержался на ней он недолго: перешел на кафедру новой и новейшей истории. Оставалось неясным, какие труды и где были им опубликованы и какие диссертации защищены. Но, судя по тому, что даже лагерные надзиратели с усмешкой называли его «профессор», создавалось впечатление, что это прозвище происходит, видимо, из его личных документов.
Однако независимо от того, был ли он настоящим профессором или нет, сомнений не оставалось — это был феноменально образованный и в высшей степени интеллигентный человек, обладающий необыкновенной памятью и научным темпераментом.
И все же я часто ловил себя на том, что вижу во внешнем его облике черты барона Мюнхгаузена — по известным иллюстрациям в детской книжке. Был он высок и худощав. Держался очень прямо, во всем чувствовалась выправка гвардейского офицера. Шел величаво, торжественно, как ходят командиры перед строем. При движении ноги его как-то забавно выбрасывались вперед, а руки удерживались у воображаемых лампасов. Создавалось впечатление, что он никуда не спешит. Шутовская лагерная форма с огромными нашитыми номерами нисколько не принижала его: она просто была на нем не заметна.
Его нордический череп, несколько расширяющийся кверху, и прямой нос делали его голову похожей на ожившую римскую скульптуру какого-то сенатора. Большие голубые глаза под густыми поседевшими бровями смотрели пронзительно, но добродушно. При этом имел он острый подбородок и несколько упрямо выдвинутую вперед челюсть.
Нас сначала смущала его манера по разным поводам пожимать людям руку, причем у него это выходило так торжественно, как будто бы он благодарил за службу своих подчиненных.
Рассказывал он не много, но часто. До сплетен в своих рассказах он никогда не опускался, а если это были анекдоты — то политические. Выражение его лица, смотря по обстоятельствам, менялось весьма быстро. В кругу малоизвестных людей он сохранял торжественно-добродушную улыбку, хотя она порой и смахивала на снисходительность. Кто не знал его, думал, что он эгоцентрик. Но это было не так, он очень был чуток к людям, хотя внешне не умел это правильно выразить.
Когда он что-то рассказывал, лицо его преображалось, появлялись живая мимика и жесты. И нужно сказать, что жесты его были очень красноречивы: он по правилам римской риторики никогда не поднимал руки выше линии рта, и сами жесты его были лаконичны и следовали за фразой, а не до нее. Его руки были особенно выразительны: с длинными гибкими пальцами и заметным рисунком вен. Он как-то по-особому складывал их в момент размышления или вопрошающе протягивал к собеседнику при споре, но никогда не подпирал ими голову и не приглаживал в момент разговора волосы — воспитание чувствовалось во всем.
Свою выправку он получил в кадетском корпусе. Там ночью, например, по спальне ходил «дядька» и будил кадетов, если они спали, поджав ноги: подчиненные никогда не должны видеть своего офицера съежившимся.
Когда он находился в состоянии задумчивости, то часто складывал руки ладонями вместе и держал их около груди, так, что в эти минуты он походил на молящегося кардинала. Как только тема разговора переходила на философию, улыбка исчезала и весь его облик приобретал строгий вид. Веки чуть опускались, глаза устремлялись куда-то в бесконечность. И даже если он при этом смотрел на собеседника, то взгляд его как бы проходил насквозь и направлялся куда-то далеко вдаль.
Говорил он ясно и красиво, но не громко. Однако интонации его, как и некоторые слова, были для нас необычны, такой выговор мы слышали только в детстве у «бывших» людей, да еще с такими словечками, как «ежели», «третьего дня», «намедни». Очень часто в его жестах и фразах можно было почувствовать некоторую театральность, но, видимо, она так глубоко сидела в его натуре, что стала естественной. Так же естественными выглядели все его фантазии о себе, они сливались с его обликом. Конечно, он замечал, что ему не верят и над ним смеются, но выйти из этой роли он уже не мог. И, несмотря на все это, порой он был так убедителен, что слушатели переставали смеяться и постепенно втягивались в его игру. Нужно заметить, что его фантазии о себе никогда не были беспочвенны, в них всегда можно было различить некоторую часть реальных событий, так что его жизнеописания нельзя было назвать ложью, и при этом он был не тщеславен, не корыстен.