Перикл Ставров - На взмахе крыла
Вдруг они заговорят, эти девизы и лозунги, вещая из громкоговорителя, возглашавшего до сих пор, что мест в гостиницах нет и прибывающим предлагается ночевать на вокзале:
«Мы победим, потому что мы богаты». «Нет места панике». «Бомбардировка предместий Берлина»… бомбы сыплются на обезумевший город, дома валятся, как карточные, дым застилает небо…
Но не надо про газетную выставку, все равно выходит выдумка… и слишком литературно. И никак нельзя — о том, что за спиной у меня клетка для кур с толстыми камышовыми прутьями и большой белый попугай высовывает из нее огненный хохолок и время от времени говорит, картавя: «С добрым утром, господа, с добрым утром», — и кудахчет по— куриному… и в полночь веселая гармоника уезжающих куда-то молодцов-авиаторов — над всей этой суетой и несчастьем…
— Закройте эту проклятую дверь, и навсегда!
Из-за веселых песенок и пропустил меня, вероятно, этот жандарм, который теперь, появляясь из темноты, негодующе захлопывает дребезжащую дверь. Нахмурился, пожевал губами и сказал «Пройдите» под ободряющие звуки гармошки.
А что было бы со мной без музыки, и когда «человек» отделился в нем от жандарма, и почему я не хотел дать десять франков Олеше, хотя, право, у меня очень мало денег и я не знаю, что будет со мной в эти дни всеобщего бедствия… Но все же, как стыдно отказывать в такой мелочи при тяжелых обстоятельствах и кривить душой, и, кажется, только во сне человек бывает вполне искренен и находится в своей истинной сущности, но все это уже по Фрейду, а у него так неясны все эти «над» и «под» и все эти «я», и сам он, говорят, никуда не мог убежать от своего анализа… а Гофман был горький пьяница и как трудно все это понять, во всем этом разобраться.
— Невозможно же протягивать ноги в проходе. Не знаете ли, где достать воды, я умираю от жажды…
Я тоже многое бы дал за стакан чистой свежей воды, и мне очень нужно выйти, но не знаю, куда, и лень шевельнуться…
— Не плачьте, мадам, я видел, как его подобрала камионетка около Шатору, — говорит вдруг голос по-русски, и я различаю почтенных лет рыжеватого еврея, что сидел в поезде за два от меня чемодана — соседи называли его господином Гербером.
Я знаю и даму, которую он утешает, я знаю ее давно, я видел ее на парижских бульварах веселой, смеющейся, отбивающей шаг — в белом шелковом пальто и причудливой шляпе, привлекательной и волнующей, и профессия ее была явной, и стоило это сто франков. Но почему она понимает по-русски, как это неожиданно, и какое короткое словцо определяет по-русски ее профессию, и как смачно многие произносят его, смутно радуясь существованию такого веселого и удобного института. У нее завернулся, отвис колбаской чулок на полной ноге, и в смутно брезжащем свете я вижу темную кайму отросших, как смешная кепка, под краской волос и потрескавшуюся от плача губу, а щеки ее кажутся бледно-синими.
Она не узнала бы себя в зеркале, и плакала бы еще пуще, и говорила, что это не она и больше не сможет зарабатывать денег, и вот еще потеряла в дороге друга, а может быть, сына.
Господин Герберт утешает ее уже вяло, почти механически, и думает все про свое, и страдает, и я понимаю его, потому что и он, как я, не может заснуть и дождаться настоящего утра, и угол тележки впивается и в его бок, и мы понимаем друг друга всецело, не зная один другого и не сочувствуя. А он думает — как нехорошо, что при всем этом бедствии он еще родился евреем, и что будет, если немцы дойдут до Тулузы, и как было бы прекрасно, если бы он был не он, и какие от такой ошибки были бы большие и приятные последствия…
Надо заснуть, и это, может быть, удастся, если, повернувшись, подтянуть к себе незаметно соседний плед в ремнях и осторожно просунуть между двух чемоданов ноги — завтра будет трудный день, во что бы то ни стало надо найти комнату… Только невыносимо, что кто-то храпит с особенным каким-то затеком, как при болезни сердца — и очень неравномерно, что раздражает и окончательно гонит сон.
…а господин Гербер, если бы на самом деле родился иным, не мог бы об этом знать и этому радоваться
…вот статский советник у Гофмана, обменивается почему-то душой с молодым человеком, и как он судит о себе, что он статский советник, по душе или по телу, и чем же, каким «я» он судит… Почему он наклоняется ко мне в вицмундире моего гимназического учителя и ласково гладит меня по лицу пухлой и теплой рукой, и бегущая от руки огненная стрелка то пронизывает меня, то уходит куда-то вдаль, радужные кружочки накатываются, находят друг на друга, а один белый плывет, не расплываясь, так что можно лежать и играть в серсо, не раскрывая глаз.
Но я раскрываю их, и перестаю беседовать с умершими и отсутствующими писателями, и вижу пыльное, с отсветом стекло, и наклеенную на нем бумажку с оторванным краем, и большое оранжевое солнце, на которое еще не больно смотреть.
Оно поднимается все выше, бледнея и уменьшаясь, и мы вступаем в залитую светом, но суровую и неуютную жизнь.
«Новоселье», Нью-Йорк, 1946, № 29-30
Памяти Эдуарда Багрицкого (мемуары)
Одесса. Зима 1921 года. Глухое время. Пронзительный черноморский ветер, пустынные улицы, скованные холодом и мраком. И высокий, в рыхлой папахе и солдатской шинели, широко шагающий поэт, громко скандировал буйным, немного в нос, голосом только что написанную поэму «Труба победы».
Так я живу, харчевник и поэт,
Из города бежавший в этот угол…
Таким остается в моей памяти образ Эдуарда Багрицкого, «неистового Эдуарда», которого я знал в течение многих лет и который был другом моей юности.
Багрицкий — поэт дореволюционной формации. Но, думаю, все последующие политические и социальные бури он перенес легко.
Попросту он их не замечал, потому что всю свою короткую жизнь прожил одним устремлением и одной любовью: любовью к стихам.
Намеренно говорю: не к поэзии, а к стихам. Эта одержимость ритмом и звуковой стихией помешала, быть может, Багрицкому стать очень глубоким поэтом, но в одержимости и «горении» была его сила. Литературой вообще он интересовался «вскользь». Стихи помнил наизусть, как он сам говорил, «верстами».
Знал все, что о поэзии на русском языке (иностранными языками он не владел) можно
знать. В этой области (и только в этой) — память совершенно поразительная.
В стихах для него не было любимой эпохи, школы.
Он любил «хорошие стихи» (слова эти он произносил особенно «вкусно», как бы ощупывая материю стиха).
Добродушный атаман нестрашной поэтической «шайки» (поэтическими сверстниками его молодых лет были Юрий Олеша, Валентин Катаев — тогда поэты, рано умерший Анатолий Фиолетов), он в суждении о стихах не знал ни лицемерия, ни пощады.