Коллектив авторов Биографии и мемуары - Аракчеев: Свидетельства современников
У подножия памятника заготовлен гроб верного слуги царского. Он помнит смерть, он знает, что память ее есть надежнейшее средство противу крушений гордости и честолюбия, а простая надгробная надпись показывает, что он помнит смерть, что слава, почести и титла земные останутся по сю сторону гроба, знает, что между тем как густая пыль могильная покрывает раззолоченные гробы, коими тщетная гордость повапливает мертвенность развалившуюся, дух покойного вельможи, по ту сторону гроба не граф и не князь уже, а бедный и смиренный грешник, раб Божий, равно как и дух нищего, в ужасе и трепете ожидает или вечного помилования ради Христа и живой, добрыми делами оправданной веры, или вечного осуждения. Схимники приготовляют себе гробы; но царедворцы обыкновенно и мысль об них удалить стараются; ибо тщеславие и чувственность в самом отвращении от мира духовного носят в себе зародыш вечного осуждения. Вблизи от церкви символы сил воинственных. Мысль высокая и истинная! Церковь, не охраняемая силою, обуревается врагами; сила, не защищающая церковь, без ее молитв и благословения сама собою сокрушается. Самые цари святы и неприкосновенны по повелению Царя царствующих.
Вот памятник Андрея Первозванного! Он первозванный и первый воззвал Россию к христианству, на горах Киевских. Он благословляет весь сию. На берегах Днепра предрек славу Киева; на берегах Волхова предрекает он, может быть, будущую участь Грузина[719]. Как бы в тумане вижу отсюда то, чего ты видеть не можешь… несколько златоглавых церквей, ряды домов каменных, большую торговую площадь, кипящую народом, и множество разных кораблей у пристани, вижу… но этого тебе знать еще не должно.
Развалины Меншикова — красноречивейший памятник пред глазами вельможи, им самим поставленный, — мысль смелая и прекрасная. Башня крепка и высока была. Она пала, разрушена, и мох растет на самом верху ее, и пресмыкавшийся у ее подножия смело ползет по ней. Зловещий ворон безбоязненно вьет гнездо в ее трещине. Бюст Меншикова во всем великолепии его придворной одежды стоит в погребу башни в темноте, внизу. Кто, придя сюда, не вспомнит славы, падения, ссылки сего временщика? Кто не вспомнит, как недовольный им офицер (недостойный сего имени и как Герострат в истории живущий) в Березове плюнул ему в то лицо, на которое прежде взглянуть не осмеливался; наш Меншиков, смиренный и тем высший прежнего своего величия, отерся и перекрестился.
Трогательный памятник родителям здешнего хозяина напоминает так известное, глубокое почтение и нежность к матери.
Зеленый обелиск печального дерева скрывает внутри себя изображение Царя почившего[720]: все сказано, и невольный вздох взят у прохожего. Беседка Мелиссино есть красноречивейшал история добродетельного мудреца, умевшего в бескровном и бедном юноше открыть, воспитать и образовать будущего Сюллия[721]. Но вместе с тем она есть история сердца благодарного, в продолжение многих лет, от самой юности доныне, свидетельствующего ту память благодарности, благодеяний, ему оказанных, которая так редка в свете. Выйдя из беседки, невольно любишь воспитателя и почитаешь воспитанника.
Видишь, подходя к большому дому, некоторый свет из этих окон. Это отблеск царственной славы жившего здесь державного гостя[722]. Вместо успокоения переносит он с собой сюда иногда дела Камчатки и Лиссабона, Америки и Швеции, Торнео и Персии. Чрез полвека, когда сей гигант славы и могущества отдалится на расстояние историческое, его увидят. Вы слишком малы, он слишком велик: стоя близко, всего обозреть невозможно.
<…>
П. А. Вяземский[723]
По поводу записок графа Зенфта[724]
<…>
В обществе нашем, а особенно в печати нашей, очень любят, когда предают им на прокормление, на съедение какое-нибудь событие политическое или имя высоко поставленное. В подобном случае все зубы острятся и работают до оскомины. Разница в этом отношении между живым обществом и печатью, еле живою, заключается в том, что устное слово заедает более живых, а печатное пока лакомится мертвечиною. Публицисты-Чичиковы скупают мертвые души, промышляют ими и готовят их на все возможные соусы. Одна из этих мертвых душ и есть Аракчеев. Разумеется, не беру на себя защищать его и безусловно отстаивать. Я опять-таки не адвокат. И при жизни, и при силе его многое мне в нем не нравилось: многое претило понятиям моим, правилам, сочувствиям. Но у Аракчеева был и есть другой адвокат, а именно Александр. Если он держал его при себе, облекал, почти уполномочивал властью, то, несомненно, потому, что признавал в нем некоторые качества, вызывающие доверие его. Император Александр был щедро одарен природою. Ум его был тонкий и гибкий. Все духовные инстинкты его были в высшей степени развиты. Он удивлял других не столько тем, что знал, сколько тем, что угадывал. Свойства и нрава был он мягкого и кроткого. Он более заискивал любви, нежели доискивался страха. Личного властолюбия было в нем немного. Преимуществами, присвоенными державе, он не дорожил. Скорее, а особенно в последние годы жизни своей, он властью и царствованием как будто тяготился. Были даже слухи, что он намеревался отречься от престола. Духом был он не робок. Почитали его мнительным; но он не укрывал себя во дворце, как в неприступной твердыне, не окружал себя вооруженными телохранителями. Везде могли встречать его одного, на улице, в саду, за городом, во все часы дня и ночи. Следовательно, он за жизнь свою, за себя не боялся. Можно сказать утвердительно, что он имел неопределенные, темные сведения о политическом брожении некоторых умов, о попытке устроить тайное общество. Рассказывали, и довольно достоверно, что при одном смотре войск на Юге, оставшись особенно доволен одною кавалерийскою бригадою, сказал он начальнику ее, который после оказался крепко замешанным в заговоре: «Благодарю тебя за то, что бригада приведена в отличное положение, и советую тебе и вперед более заниматься службою, нежели политическими бреднями»[725].
При таких обстоятельствах, при подобном расположении и настроении духа, спросим мы: к чему нужен был ему грозный Аракчеев, это пугало, каким рисуют его? Александр, при уме своем, при долгой опытности, он, умевший оценить обаяние Сперанского и Каподистрии[726], мог ли быть в ежедневных сношениях с человеком по государственным делам и не догадаться, что это человек посредственный и ничтожный? Здравый смысл и логика отрицают возможность подобных противоречий. Ясно и очевидно, что Аракчеев был не вполне тот, что мерещится нам в журнальных легендах, которые поются с такою охотою на удовольствие общественного суеверия. Александр был в данном случае лучшим судиею в этом деле: пред судом его слабеют улики посторонних соглядатаев того, что есть, и особенно того, что было. Нужно при этом вспомнить, что Александр в последнее десятилетие уже не был и не мог быть Александром прежних годов. Он прошел школу событий и тяжких испытаний. Либеральные помыслы его и молодые сочувствия болезненно были затронуты и потрясены грубою и беспощадною действительностью. Заграничные революционные движения, домашний бунт Семеновского полка, неурядицы, строптивые замашки Варшавского сейма, на который еще так недавно он полагал свои лучшие упования, догадки и более чем догадки о том, что в России замышлялось что-то недоброе, все эти признаки, болезненные симптомы, совокупившиеся в одно целое, не могли не отразиться сильно на впечатлительном уме Александра. Диагностика врача не могла не измениться. Переписка о Семеновском деле, напечатанная в «Русском архиве»[727], убеждает нас, что сей бунт был не просто солдатский. Александр до конца жизни оставался в этом убеждении. Если и не соглашаться со всеми соображениями и выводами честного и прямодушного Васильчикова и благоразумного и опытного князя Волконского, то нельзя не признать, что в их воззрении много было государственной прозорливости и правды. Эта переписка проливает на них благоприятный свет, особенно же на Государя. Волею или неволею должен был он спуститься с поэтических и оптимистических, улыбающихся вершин. Мы уже заметили: лично был он выше страха; здесь боялся он не за себя, а мог бояться за Россию. Политические поветрия очень прилипчивы и заразительны. В такое время нужны предохранительные меры и карантины. Аксиома «laissez faire, laissez passer»[728] может быть удобно и с пользою применяема в иных случаях, но не всегда и не во всех. Например, хоть бы в отношении к огню, когда горит соседний дом. Мы оберегаемся от худых и опасных влияний в мире физическом; против разлития рек и наводнений мы устраиваем плотины; против бедствий от грозы мы застраховали себя громовыми отводами; против засухи мы пользуемся искусственными орошениями; против излишней влажности и болотистой почвы — искусственными осушениями. Никто не порочит этих предосторожностей, никто не назовет суетною мнительностью и слабодушием этой борьбы с природою. Почему же в одном нравственном и политическом мире признавать предосудительными эти меры общественного охранения? Почему присуждать правительство и общественные силы к бездействию и бесчувственности восточного фатализма, даже и в виду грядущей опасности?