Г Владимов - Генерал и его армия
Почему-то ему казалось обязательным, чтоб те, кто вырывает у нас кусок изо рта, еще бы при этом задумывались, как он нам самим достался. Но ведь нашелся же кто-то, неведомый судия, кто увидел всю цепь его унижений и своим вмешательством разорвал ее, постарался поправить, что можно еще поправить. Могла, и в самом деле, "машинка" сработать, но мог же и сам Верховный углядеть, оценить, что не в Мырятине, заштатном городишке, все дело, а что плацдарм Мырятинский - ключик не к одному Предславлю, но, может быть, и ко всей Правобережной Украине, и подчеркнул его имя - желтым ли ногтем, черенком трубки: "Есть мнение, что в отношении товарища Кобрисова допущено нечто вроде несправедливости. Пожалуй, я к этому мнению присоединяюсь. Нельзя так людьми разбрасываться. Тем более он у нас, если я не ошибаюсь, генерал-полковник, Герой Советского Союза. Или я ошибаюсь?" Да, могло и так быть. Ну, и что, если даже Сам? "А только то, - сказал себе генерал, - что вместо одного куска два кинули..." Почему все так поздно к нам приходит, так безнадежно поздно! Хотя бы и вернули его на армию - разве сам он останется тем же? Непоправимо никакое зло - и не оставляет нас прежними.
Адъютант Донской, поднявшийся следом за генералом на обочину шоссе, наблюдал за ним пристально, с язвительной усмешкою на тонких губах. Право же, мудрено было поспеть за этими причудливыми изменениями: только что генерал плясал и пел, а теперь вот ушел к столбу, стоял одиноко под ревущим репродуктором, держась рукою за столб, опустив голову без фуражки. Ветерок лохматил ему редкие волосы, вид был неприкаянный. "Перебрамши малость", определил Донской. И сформулировал по привычке: "Восемь пудов неизъяснимой скорби". А более всего коробило майора Донского, что генерал дал основание женщинам и солдатам-зенитчикам, собравшимся около машины, вслух обсуждать его.
Женщины поняли генерала по-своему. Иные согласно заплакали и утирались концами платков, иные так объясняли себе и другим:
- Бедненький, как за сынов убивается!..
- Вот судьба-то - всех разом...
- Поди, в одном танке сгорели.
- Чего ж он тогда плясал?
- Дак им же всем Героя присвоили. Он уж потом-то сообразил, что посмертно.
Далее, на взгляд адъютанта, пошло уже и вправду несусветное: одна из женщин все же осмелилась, подошла к генералу и, взяв его за рукав, принялась утешать, что не такой-то он старый, жена ему еще и двоих, и троих народит, а он ей отвечал, что чихать он на все хотел с косогора, но люди-то не патроны, их экономить надо, каждого жалко.
- Еще бы не жалко! - отвечала женщина со слезой в голосе. - Зато их народ не забудет, памятник всем поставит... Долее адъютант Донской уже не мог терпеть.
- Шестериков! - позвал он. - Сходи-ка за ним, приведи.
-- Почему я? - спросил Шестериков. - Вам же ближе.
Донской было заметил, что ближе-то к генералу как раз ординарец, но сказал другое:
- Я при командующем для более важных дел. А ты за его состояние отвечаешь, за физическое. И знаешь, как с ним обходиться.
- Если б знал! - проворчал Шестериков. - Каждый день им, что ли, звезды перепадают?
Но все же полез наверх.
Женщина робко попятилась и отошла подальше. Генерал услышал, что кто-то тянет из его руки салфетку, поднял голову, увидел Шестерикова, смотревшего на него грустно и укорительно.
- Фотий Иваныч, пойдемте, нехорошо вам тут.
- Нехорошо? - глаза генерала были мутны. - Хочешь сказать, я нехорош?
- Ну, и это тоже...
Сказавши так, Шестериков почувствовал, что власть его, маленькая, но ощутимая власть ординарца над своим хозяином, богом, уперлась в предел, который переступить страшно. Генералу же вспомнилось мимолетное: как он, выплясывая, вдруг словно бы напоролся на этот же, грустный и укоряющий, взгляд своего ординарца.
- Что, на костях плясал?
Шестериков зябко повел плечом и не ответил.
- А ты, - спросил генерал, - всегда со мной такой... откровенный?
Шестериков тотчас понял, о чем он говорит и о ком, и опустил глаза. И от этого генерал уверился, что да, было такое, доверительные беседы, о которых умолчал верный человек. Да и нельзя было бы слишком ошибиться - у того же Опрядкина читал он показания бывшего своего адъютанта, бывшего шофера, бывшего ординарца, снятые особистами дивизии задолго до его ареста после "разоблачения" Блюхера. Никто не отказался показывать на "любимого командира". Никто, правда, особенно и не закладывал его, даже старались, каждый в меру своего ума, как-то его выгородить, но никто же и не сообщил ему о тех беседах. Что же мы за народ такой, думал генерал. И злые слова шли на язык: "Кому ж ты доложишь, как я себя вел? Твой-то майор Светлооков - где он теперь?" Но вид Шестерикова был такой убитый, что слова удержались действительно непоправимые. Можно ли было совсем забыть, как этот же самый человек, попавший в сети матерого, закаленного "смершевца", да неизвестно еще, насколько в них запутавшийся, и неизвестно, что и как отвечавший при тех беседах, этот же человек в сорок первом, не так далеко отсюда, у села Перемерки, тогда еще незнакомый, только что встреченный, повалился рядом в кровавый снег, один отстреливался, вытащил, от верной смерти спас, а могло быть - и от плена, от участи того же Власова?
- Прости, если что худое сказал, Шестериков. - Генерал почувствовал себя так, будто он те слова произнес. - Прости, брат...
- Фотий Иваныч! - Шестериков, с горящим лицом, подался к нему. - Я все собирался, да никак... Я вам расскажу, как получилось...
Генерал хотел было отстранить его рукою, но только поморщился.
- Не надо, - сказал он, тряся головою. - И слушать не стану. Зачем это мне? - И повторил: - Прости, брат.
Хмель наплывал и схлынывал волнами, и в голове никак не укладывалось, что делается вокруг и почему делается. Водитель Сиротин, не усидевший один внизу на плащ-палатке, взобрался с фляжкой в руке к машине, уселся на свое сиденье, вывалив ноги на асфальт, и всем желающим наливал из фляги в крышечку.
- Женщины и девушки! - орал Сиротин, перебарывая радио. - Красавицы вы мои! Я правду вам скажу: на войне - все, как в жизни. Кому гроб, кому слезы, кому почет на грудь. Поэтому за всех выпить полагается!.. Выпьем и отдадим все силы фронту. Все силы!..
Адъютант Донской высился на обочине одиноким столбом, кривил губы насмешливо-брезгливо, но вмешаться не спешил. Уже какая-то, мигом захмелевшая, бабка, дробненькая и темноликая, в расхристанном ватнике не по росту ей, пританцовывала, притопывала огромным башмаком, истошно гикая и то попадая в такт бравурного марша, а то нарочно невпопад. Бабка из своих малых сил очень старалась всех развеселить, насмешить - и явно преуспевала: парни-зенитчики, спешившиеся шоферы, женщины с огородов, запрудив шоссе, сгруживались вокруг нее, и кто подхлопывал в ладоши, кто подгикивал, кто просто смотрел с невольной, не сгоняемой улыбкой. Поглядывали с улыбками и на него, генерала, - как из отодвинувшейся перспективы, из окуляров перевернутого бинокля; уже, поди, выяснилось вполне, что не погибли генеральские сыновья, чепуха это, все у него в ажуре, и, стало быть, за него тоже праздновали, за его, как с неба свалившиеся, звезды. Худые пареньки с тонкими шеями, кормленные по тыловой норме, в шинельках второго срока, с бахромою на полах и на рукавах, в ботинках с обмотками, женщины с опавшими или одутловатыми лицами, чуть только разгоревшимися, порозовевшими от выпитого, от смеха, в тяжелых, как доспехи, уродующих ватниках, в заляпанных грязью и обвисших юбках, в пудовых сапогах, - так выглядел этот, всегда непонятный, народ. И генерал представил себе, как бы он вдруг объявил всем этим людям, что там, в Мырятине, русская кровь пролилась с обеих сторон, и еще не вся пролилась, сейчас только и начнется неумолимая расправа - над теми, чья вина была, что им причинили непоправимое зло, - и еще добавь, добавь, сказал он себе, что и сам его причинял с лихвой! - и они этого зла не вытерпели. У каждого была своя причина, но то общее, что сплотило их, заставило надеть вражеский мундир и поднять оружие против своих - к тому же и неповинных, потому что истинные их обидчики не имели обыкновения ходить в штыковые атаки, - это общее, заранее объявленное "изменой", не простится одинаково никому, даже не будет услышано. И как не считались они пленными, когда поднимали руки перед врагом, не будут считаться и теперь. Скажи он все это - и что произойдет? Проникнутся эти люди чужими сломанными судьбами? И хотя б на минуту прервется или омрачится праздник? А может быть, тяжкий грех - прерывать его, омрачать? Может быть, все то, что он сказал бы, и не важно - в сравнении с этой скудной радостью, какую доставил взятый вчера и никому из них не известный "Сятин"?