Теодор Крёгер - Четыре года в Сибири
Для нас, пленных, значение имел только один четкий факт: война продолжалась. Поэтому мы по-прежнему содержались под стражей.
Безразличные ко всем этим событиям, почти не понимающие смысла происходившего, крестьяне со всех сторон теперь снова с санными караванами приезжали в Никитино, с ними появлялась там также и привычная жизнь и поступки.
Эти люди потрясали нас своим по-детским беспечным сознанием.
Несколькими днями раньше к братьям Исламкуловым поступили телеграммы, содержание которых почти всегда было одинаковым: «Деньги переведены, несем всякий риск, полностью доверяем новому правительству». И в действительности, несмотря на неразбериху в государственном устройстве, деньги по телеграфу поступили в Никитино.
Крестьяне продавали свои горы шкурок и получали, как обычно, за них деньги в звучной монете.
Ко мне все время подходили крестьяне, пожимающие мою руку с большой благодарностью, долго и благоговейно, снова и снова.
- Как нам отблагодарить тебя, барин? Наши женщины родили детей, сильных, крепких, и мы будем любить их, как будто они наши собственные. Вы принесли всем нам так много добра усердной работой, очень увеличили наши посевы, построили нам прекрасные дома и хорошо обучили нас ремеслу.
Удушье отступило от меня, потому что достаточно часто мне приходилось думать об озабоченных лицах товарищей, как только я упоминал многих влюбленных в них девушек и женщин из разных деревень. Гроза, которая витала над их головами, миновала.
По-детски беспечное сознание крестьян было непонятно нам, европейцам – оно взяло верх над нами. Они стояли вне истории своей страны – они были едины с вечной праприродой.
Снова проснувшаяся жизнь охватила все, и в ее широком, вечно неизменном, не знающем ни прошлого, ни будущего потоке скользили наши дни, со всеми старыми привычками, которые время навязало нам.
И безразличная природа тоже не обращала на нас никакого внимания.
За ночь подул теплый сухой ветер, похожий на альпийский фён, снежные сугробы оседали и таяли, река вышла из берегов и затопила широкие просторы лесов и лугов.
Пожар разгорается
Перелетные птицы, с длинными, вытянутыми вперед шеями, многотысячными кричащими стаями пролетали и этой весной через наш городок, садились на короткое время на землю, чтобы отдохнуть и потом снова продолжать свой путь на север. Отдельные отстающие следовали за ними, но скоро и они исчезали из виду.
Крестьяне снова забрали себе их работников. Нужно было возделывать землю, новый посев должен был принести новый урожай.
Разве огромная Россия и весь мир не были ничем потрясены?
Но не было остановки, не было отдыха.
Незабываемой осталась для меня встреча с Марусей.
После визита к Ивану Ивановичу мы с Фаиме вернулись домой, и я как раз собрался пойти в кино, чтобы подлатать там несколько поврежденных мест кинопленки, как вдруг Ольга, горничная, подбежала ко мне в смятении.
- Барин, там пришла какая-то нищенка... хочет поговорить с вами... Не могу ее прогнать.
- Ну, так дай ей чего-то поесть и попить, – отвечаю я и тянусь к кошельку.
- Нет, барин, эта женщина не хочет ни есть и пить, и денег тоже не хочет, она только хочет непременно поговорить с вами, только с вами.
На кухне стоит Маруся.
На руках она держит закутанного в лохмотья ребенка, рядом с ней стоит мальчик, маленький, но уже коренастый мальчуган лет четырех, белокурый, с большими, синими, ясными глазами. Они проникают глубоко в душу, так как они неосознанно печальны.
Я смотрю на женщину. Ее прекрасное лицо болезненно прозрачно, ее глаза излучают блеск безграничной набожности и веры в ее дело, ее непреклонную волю. Пестрый платок обрамляет бледное, усталое лицо. На ней толстая, грубо залатанная кофта, на которой в нескольких местах расходятся серые швы, короткая юбка трудноопределимого цвета, толстые, черные шерстяные чулки, крепкие, но уже очень изношенные мужские сапоги, на которых еще заметны отрезанные голенища.
Какие благосклонные руки подарили эти ценности женщине, чинили их и сшивали снова, нерасторопно, но основательно и с самой большой тщательностью?
- Федя..., шепчет она, и ее прекрасные глаза наполняются слезами, – Федя... барин... – вы... тот самый арестант, с которым был скован Степан...? С трудом она произносит слова, которые теперь, наверное, кажутся ей ужасными.
Внезапно я слышу, как колотится мое сердце.
- Да, Маруся, это я! Ты можешь оставаться у меня, сколько ты хочешь.
- Я потеряла Степан!... Я больше не знаю, где он... Я потеряла его, хотя я снова и снова искала его, но мои дети, это мой самый маленький, – она разворачивает лохмотья с грудного ребенка, который продолжает беспечно и счастливо спать, тогда как по лицу матери мелькает радостная улыбка. – Он родился в тюрьме, когда я была со Степаном, – добавляет она боязливо. – Я не хочу оставаться долго, хочу только немного отдохнуть... я так устала от вечного странствования. Мои ноги больше не держат меня, и дети... тоже хотят отдохнуть, больше не могут идти со мной. Я еще должна кормить малыша, и это отбирает у меня последние силы. В Тайге [станция на транссибирской магистрали близ Томска] меня приютил сельский учитель, он тоже написал письмо в Петербург. Я всегда хранила твой адрес рядом со святым крестом на груди, и там тут же прибыли деньги, и написали, что ты в плену в Никитино, Федя, я непременно должна была ехать к тебе, и также должна была передать тебе привет. Но я уже не помню, как звали тех людей, кто послал мне деньги. Это был татарин. Я показывала его письмо, и татары всегда принимали меня, и давали мне еду и питье. И дорогу в Никитино тоже мне показали, привезли к железной дороге, купили билет и дали мне с собой еды на много дней. Также и здесь они показали мне дорогу к тебе. Теперь я здесь, но ненадолго, Федя... Я пойду дальше искать Степана, вероятно..., может быть, я все же найду его. Мы так сильно любим друг друга. Что для меня жизнь без него... Я точно найду его. Ведь существует еще справедливый, добрый Бог, который помогает нам вынести горе и который любит нас.
Я между тем посадил женщину на скамью. Спящего ребенка она держит на руке, другой стоит рядом и смотрит на меня и на мать вопрошающими глазами, так как на столе уже ждет еда.
Тихо, не говоря ни слова, неимоверно боязливо маленький мальчик приближается к столу и смотрит на блюда задумчивыми глазами, полными тоски. Печально опускается его кудрявая, льняная голова, потом он снова осматривает, немного со стороны, это великолепие.
Высокая скамейка, толчок, и я высоко поднял сорванца, вложил ему ложку в руку, он должен есть.