Сальвадор Дали - Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
Он был постарше меня и получил свое прозвище, которое по-каталонски значит «карман», из-за своего причудливого платья с невообразимым количеством карманов. Он был симпатичнее других, и я уже давно обратил на него внимание, но осмеливался взглянуть на него лишь украдкой. Всякий раз, встречаясь с ним глазами, я замирал. Безусловно, я был в него влюблен, иначе никак нельзя объяснить то смятение, которое охватывало меня в его присутствии, и то верховное место, которое с недавних пор он занимал в моих грезах, где я уже не мог спутать его с Галючкой или другим персонажем.
Я не слышал, что сказал мне Букачас. Я был близок к обмороку, в ушах стоял легкий шум, отделявший меня от звуков внешнего мира. Но Бучакас раз и навсегда стал моим лучшим другом и при каждом прощании мы с ним долго целовали друг друга в губы. Ему единственному я открыл тайну карликовой обезьянки. Он поверил мне – или сделал вид, что поверил, и в сумерках мы не раз отправлялись к заброшенному источнику, чтобы снова отыскать карликовую обезьянку – милый шарик, который в своих фантазиях и наделял всеми свойствами живого существа.
Бучакас был белокур (я принес домой его волос, настоящую золотую нить, которую бережно хранил между страницами книги). Его голубые глаза и розовая кожа были полной противоположностью моей оливковой бедности, над которой, казалось, нависла тень черной птицы – менингита, уже унесшего жизнь моего брата.
Бучакас казался мне красивым, как девочка, несмотря на его толстые коленки и увесистый зад, обтянутый чересчур узкими брюками. Нестерпимое любопытство подзуживало меня смотреть на его туго натянутые штаны всякий раз, когда из-за резкого движения они, казалось, готовы лопнуть. Однажды вечером я открыл Бучакасу свои чувства к Галючке. И с радостью обнаружил, что он вовсе не ревнует. И даже обещает мне любить шарик и Галючку так же, как их люблю я. Крепко обнявшись, мы без конца говорили, как сбудутся наши мечты. А поцелуй мы приберегали на минуту расставания. С растущим волнением мы ждали этого трогательного момента. Бучакас стал для меня всем: я дарил ему свои самые любимые игрушки. Он забирал их с нескрываемой жадностью. Когда же мои игрушки иссякли, я стал совершать набеги и на прочие вещи: трубки и медали отца, фарфоровые статуэтки и, наконец, большую фаянсовую супницу, которая казалась мне чудесной и поэтичной.
Мать Бучакаса сочла, что этот подарок слишком значительный и крупный. Она вернула супницу моей маме, которой сразу стало ясно, почему в доме все необъяснимо пропадает. Я был страшно огорчен и горько плакал: «Я люблю Бучакаса, люблю Бучакаса». Мама, неизменно терпеливая, успокаивала меня как могла и купила мне роскошный альбом, в который мы вклеивали сотни превосходных картинок с тем, чтобы, как только он заполнится, подарить его моему любимому Бучакасу.
Но подарков становилось все меньше, да и были они теперь не столь существенны – и внимание Бучакаса остыло. Теперь он играл с другими детьми и в разгар этих шумных игр уделял мне минуту-другую. Полного жизни, его день ото дня уносил от меня все дальше бешеный водоворот – и я терял своего идиллического наперсника. Как-то вечером я сказал ему, что нашел свой шарик – карликовую обезьянку. Этой жалкой уловкой я надеялся снова привлечь его интерес.
И в самом деле, он стал настаивать, чтобы я показал ему обезьянку и даже проводил меня до самых дверей моего дома, где мы спрятались у входа на лестницу. Смеркалось. Волнуясь, я вынул платок с завернутым в него шариком платана, подобранным в лесу. Бучакас грубо выхватил платок с шариком и выбежал на улицу, высоко подняв свой трофей и смеясь надо мной. Потом он бросил шарик. Я даже не выбежал подобрать его. Ведь это был не мой настоящий шарик. Потом Бучакас плюнул несколько раз в мою сторону и ушел. Он стал моим врагом. Я проглотил комок и затаился, чтобы выплакаться вволю.
По-моему, я опять в России, хотя на этот раз не вижу больших снегов. Вероятно, лето, вечереет, какие-то люди поливают главную аллею большого парка. Элегантная толпа, состоящая главным образом из дам, медленно прогуливается по обеим сторонам аллеи. На помосте настраивает инструменты сверкающий военный оркестр. Медь отбрасывает такие же ослепительные лучи, как дароносица на деревенской мессе. Хаос звуков усиливает томительность ожидания.
В годы, когда происходит описываемая сцена, тревога доводила мня до обмороков и всегда сопровождалась желанием помочиться, которое разрядилось при первых набегающих тактах «Пассадобля», разрывающих закат в кровавые лохмотья. В этот же миг неудержимая слеза обжигает уголок моего глаза – такая же горячая, как и водопад, обрушившийся в штаны. Сегодня напряжение удваивается оттого, что я внезапно замечаю Галючку, забравшуюся на скамью, чтобы лучше разглядеть парад. В полной уверенности, что она тоже видит меня, я тут же ныряю за монументальную спину какой-то кормилицы и укрываюсь от проницательного взгляда Галючки. Меня ошеломляет наша неожиданная встреча, мне кажется, что все вокруг расплывается и я вынужден прислонить голову к опоре – широкой спине кормилицы. Зажмуриваюсь, а когда открываю глаза, вижу даму с обнаженными руками и с чашкой шоколада у губ(Впоследствии, в 1936 году, роясь в почтовых карточках на лотке уличного торговца с набережной Сены, я нашел одну открытку, точно воспроизведшую мое видение: дама с обнаженными руками и чашкой у губ.). Испытываю удивительное чувство отстранения, и это удваивает остроту моего зрения: и рука дамы появляется передо мной с невероятной ясностью и детальной точностью. Все это имеет характер явного бреда.
Я все больше вжимаюсь в спину кормилицы, ритм ее дыхания так напоминает пустынные пляжи Кадакеса. Я хочу лишь одного – чтобы настала ночь и как можно быстрее.
Темнота прячет мое смущение, и я могу смотреть на Галючку, не опасаясь, что она увидит, как я покраснел. Но каждый раз, бросая на нее взгляд, я замечаю, что она пристально рассматривает меня. Так пристально, что спина толстой кормилицы становится все тоньше и тоньше, как стекло, немилосердно открывающее меня этому сверлящему взгляду. Галлюцинация доходит до того, что я наяву вижу в спине кормилицы окно. Но оно выходит не на толпу и Галючку, а на огромный пустынный пляж, откровенно залитый меланхолическим светом закатного солнца.
Внезапно вернувшись к действительности, я вижу ужасное зрелище. Передо мной уже нет кормилицы. Вместо нее – лошадь с парада, поскользнувшаяся и упавшая на землю. Я едва успеваю отскочить и прижаться к стене, чтобы меня не затоптали ее копыта. Одна из оглобель телеги, которую она тянула, вонзилась ей в бок – и хлынула густая кровь, пачкая все вокруг. Два солдата бросились к животному, один поддерживает ее голову, другой двумя руками вонзает ей нож в лоб. Последняя конвульсия – и лошадь неподвижна, одна из ее судорожно поджатых ног поднята вверх, к первым звездам.