Маргарита Имшенецкая - Забытая сказка
Письмо шестое
Отец и мама. Наша «домашняя церковь»
Вы, конечно, обратили внимание на мое преклонение, любовь, обожание к отцу и полное умолчание о матери. Перед ней я испытываю великую вину, и на ее могилу я также всегда несу цветы, цветы печали и постоянного покаяния. Мой отец происходил из семьи польских магнатов. Мой дед и прадед были моряками — офицерами Русского флота.
По линии матери моя прабабка была крепостной, кто были ее господа, не знаю. За кого вышла замуж моя бабушка, мать моей матери, и кто был ее муж: крестьянин, мещанин, дворянин — не знаю. Какое образование получила моя мать — не знаю. Когда, где и как отец встретился с матерью — не знаю.
Судя по портрету отца, который всегда находился в комнате матери, снятый в форме Его Величества Лейб-гвардии Гусарского полка, он был военным, но я его помню в форме инженера путей сообщения. Когда мне было лет десять, он снял и эту форму и всегда был в штатском. На портрете он был совсем юный, почти мальчик. После его смерти около портрета всегда стояли цветы. Мать никогда не расставалась с этим портретом, и когда я попросила переснять его для меня, она сказала: «Он должен быть один».
Моя тихая, спокойная мать всегда терялась, когда я неожиданно входила в ее комнату, уже будучи взрослой, и заставала ее, сидящую в глубоком кресле с портретом отца в руках. Всякий раз ее отсутствующие глаза не сразу покидало оцепенение, затем она торопливо протирала стекло портрета, говоря: «Как запачкалось, запылилось», — стыдясь, скрывая всеми силами свою неловкость. Я оставила привычку входить к матери без спроса, что всегда проделывала с детства. Девчушкой я влетала бурей к ней и бурей вылетала, когда надо и не надо.
Много позднее я поняла, что мать стыдится и скрывает свое обожание, беспредельную любовь и преданность отцу и свою религиозность, и еще она буквально замыкалась, умолкала перед своей умной, своенравной, властной дочерью.
* * *Я также поняла много позже, как мать любила отца, когда он уезжал по делам на две-три недели, она буквально вяла и вновь оживала по его возвращению.
Предсмертные слова моего отца: «Мать остается на твоих руках, помни». Я помнила, заботилась о ней, всегда была корректна, вежлива, но была холодна к ней. Я прошла мимо своей матери, мимо величия ее души.
Она же пронесла через свою жизнь крест — крест подвига кротости и смирения, черпая силы у Господа. Я никогда не слыхала от матери жалоб, недовольства, требований, упреков, каких-либо капризов. Она все принимала спокойно и иногда говорила, не Вам, а кому-то: «Да будет воля Божия». Когда я куда-нибудь уезжала, я приходила к ней накануне, а чаще за час до отхода поезда, и объявляла ей о своем отъезде. Она редко спрашивала, куда, зачем, надолго ли. Я целовала ее руку, она крестила меня, говоря: «Да хранит тебя Господь!». В эти слова она вкладывала всю душу свою. Голос ее делался глубоким, проникновенным, лицо менялось до неузнаваемости, глаза светились — продолжалось это мгновение — и тотчас вслед, стеснялась, прятала глаза, замыкалась. На меня это производило большое впечатление, всегда поражало, и я без ее благословения никогда, никуда не уезжала.
Когда мне было шесть или семь лет, она делала попытки приучить меня к церкви. При моей подвижности, для меня было пыткой выстаивать, не шевелясь, обедню или всенощную. Стояние, полное непонимание, особенно бормотание чтеца, который проглатывал не только слова, но и целые фразы, его монотонный голос и все богослужение, казалось мне, тянулось до бесконечности, я буквально затекала, деревенела, зеленела, и голова разбаливалась до тошноты. Появилось равнодушие к церкви. Мать это очень огорчало, и она брала меня все реже и реже. Бери она меня на короткое время, или позволяй сидеть, быть может, этого и не случилось бы.
Отец мой был католиком и иногда брал меня в костел, там можно было сидеть и слушать орган, мне это нравилось, но отец редко бывал в костеле. По существу он не был ни поляком, ни католиком, он был русским по духу, любил Россию, все русское. Любил вечерние службы Православной Церкви, очень интересовался церковным пением. В последний год его жизни в нашем доме бывал особенно часто, с толстой папкой нот, регент знаменитого (как говорил отец) Архиерейского хора в нашем городе.
Ни мать, ни отец, ни батюшка, который преподавал мне Закон Божий, не подвели меня к вратам Всевышнего. Дан был мне иной путь найти Его, путь душевных страданий, потрясений и усиленной работы над собой. Тогда я поняла всю глубину и красоту православного богослужения и духовно приобщилась к Церкви.
* * *Но продолжаю дальше о своей матери. Мать была среднего роста, пепельная блондинка с темно-голубыми, большими, чисто русскими глазами, женственна, прекрасно сложена, не красавица, но при улыбке лицо ее преображалось и становилось более чем прекрасным. Я часто ловила ее взгляд, когда он останавливался на отце, и могла бы тогда на нее смотреть часами. Одевалась она с большим вкусом, но после смерти отца черный цвет был обычным в ее одеждах до конца ее земного существования. Часто мною овладевали думы, и я не могла понять, что могло быть общего у моего отца, человека светского, аристократа по рождению, воспитанию и вкусам, с моей матерью, воплощением скромности. В чем была ее сила? Позднее я поняла, что сила ее заключалась в ее сущности, которая отвечала на каждое душевное движение отца, и в ее чрезвычайной женственности, которая пленяла моего отца, эстета.
Отец был рыцарски предупредителен к матери, даже нежен. Если он приходил раньше нее к утреннему завтраку, обеду или вечернему чаю, всегда безукоризненно одетый, он никогда не садился, не начинал завтракать. Мы оба стоя ждали ее, я за своим стулом, отец за стулом матери, и, когда она наконец приходила, то всегда усаживал ее, то есть выдвигал стул, помогал удобно сесть, и потом уже сам занимал свое место. Отец морил даже своих гостей, сам не садился и их заставлял стоять, пока не входила мать, в таких случаях (правда, они бывали редко), она чувствовала себя весьма смущенной.
Я никогда не видала ни отца, ни матери, слоняющимися по дому в халатах, капотах, непричесанными, неряшливыми, неумытыми. Не видала их ссорившимися, спорящими, кричащими. Бывали случаи, что они подолгу говорили при закрытых дверях кабинета. Но о чем? Я считала это в порядке вещей. Врожденное чувство деликатности никогда не позволяло мне врываться и мешать им.
Единственный раз, без позволения, лет десяти, я с шумом, ревом распахнула двери кабинета и повисла на шее Николая Николаевича, крича в его защиту: