Бернгард Рубен - Зощенко
И в июне 1953 года, через три с половиной месяца после смерти Сталина, Зощенко наново приняли в Союз писателей. Не восстановили, — чтобы не подумал кто, что ранее была совершена ошибка, — а приняли на общих основаниях. На этом особенно настаивал во время заседания президиума правления ССП все тот же Симонов. Да Зощенко прошел мимо этой казуистики, удовлетворился самим членством и обретенными вновь правами.
Но в 1954 году ему суждено было испытать еще один проворот в советской машине подавления человека. Он так и не сумел избавиться от своей наивности в отстаивании собственного достоинства и на встрече с английскими студентами, пожелавшими увидеть живых Зощенко и Ахматову, ответил отрицательно на вопрос, согласен ли он с прежними обвинениями Жданова, — имея в виду оскорбительные для него эпитеты. Анна Андреевна невозмутимо ответила, что с критикой «согласна»… Она слишком хорошо знала эту власть, для отношений с которой «озвенелый зэк» (как он сам сказал о себе) Солженицын позднее обнародовал правило: «Не верь, не бойся, не проси». Она не верила, не просила. И не боялась — за себя. Боялась за сына, находившегося в ГУЛАГе.
А Зощенко с подачи критика Друзина, тогдашнего редактора «Звезды», повлекли по еще одному кругу травли — в газетах и на собраниях. «Факты последнего времени свидетельствуют, что М. Зощенко скрывал свое истинное отношение к Постановлению и продолжает отстаивать свою гнилую позицию», — сформулировала «Ленинградская правда» свой гончий тезис. Но круг этот неожиданно завершился его бунтом. От него потребовали покаянного выступления на общем собрании ленинградских писателей, проводившемся перед уже назначенным съездом. Зощенко говорил долго — объяснял свои принципиальные позиции, полностью совпадающие с партийными, говорил об инциденте с английскими студентами, о своем пути в литературе, о сатире, о своем письме Сталину, о том, что он читал почти все произведения Ленина, все 12 томов Сталина, помимо «Краткого курса»… Но под конец, уже неоднократно прерываемый напоминаниями председательствующего В. А. Кочетова о времени, вдруг возбужденно заявил:
«Вот уже 8 лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое человеческое достоинство.
<…> Я никогда, как это было сказано, не втирался в редакции, не желал лезть в руководство. Этого не было — было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так?
Я бежал, как черт от ладана, я просил и умолял, чтобы меня не включали в редколлегию „Звезды“. Мне товарищи на президиуме сказали: „Смирись! Уже подписано твое назначение“.
Как получилось, что рассказ „Обезьяна“ я „напечатал с пасквильной целью“?
Этот рассказ был напечатан еще в 1945 г. в журнале „Мурзилка“ для дошкольников. Он был напечатан до неурожайного года, когда даже не могла и возникнуть мысль о пасквиле. И без моего ведома был перепечатан этот рассказ. Я узнал об этом много позже. Почти фатально сложилось. Да, конечно, я никогда не вынул бы этот рассказ из серии детских рассказов и не дал бы в толстый журнал. Да, в толстом журнале он мог бы выглядеть странно. У меня самого мелькнула бы мысль: что автор хотел этим сказать? Это было действительно для дошкольников написано, и никакого подтекста я — клянусь! — не вложил в него.
Как получилось?
Мне сказали, что я не захотел помочь советскому государству в войне, что я трус и окопался в Алма-Ата.
Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я — трус?
Кто мне может сказать, что из Ленинграда я бежал?
Товарищи знают: я работал в радиокомитете, в газете, я написал вместе со Шварцем антифашистское обозрение „Под липами Берлина“, и это обозрение шло во время осады.
Эти люди живы и находятся здесь, в Ленинграде: Акимов, который ставил, Шварц, который писал со мной. Весь город тогда был заклеен афишами с карикатурами Гитлера. Это было в августе — сентябре 1941 года. Как же можно говорить, что я трус, что я не хотел помочь советскому человеку?
Я не хотел уезжать из Ленинграда. Мне предложили и приказали.
Я не был никогда не патриотом своей страны. Я не могу согласиться с этим! Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?!
Я заканчиваю.
Последняя фраза. Я могу сказать: моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын!
Как я могу работать?
Я думал, что это забудется. Это не забылось — и через восемь лет мне задают этот вопрос. Может быть, это задали враги, но я получаю письма от читателей, ко мне приходят и спрашивают. Я знаю, что это не забылось!
У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить! Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал!
Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!»
В зале послышались аплодисменты нескольких человек. Зощенко вышел вон…
Чтобы сбить впечатление, произведенное на присутствующих его выступлением, в президиуме поднялся Константин Симонов, специально прибывший из Москвы для начальственного надзора за этим собранием, и произнес:
— Товарищ Зощенко бьет на жалость…
Но «жалость», точнее, человечность, как известно, не была свойственна большевикам. Для Зощенко началось повторение пройденного — газеты, радио, издательские отказы. Спустя год Вера Владимировна написала об их жизни Лидии Николаевне Тыняновой, жене Каверина: «…по-моему, все сейчас настолько скверно, как никогда еще не было…
„Октябрь“ вернул М. М. рукопись с крайне вежливой телеграммой, извещавшей, что „к большому сожалению, рассказы для журнала не подошли…“
Это было для него таким страшным ударом, что я боюсь, ему от него не оправиться…
В последний свой приезд в Сестрорецк он прямо говорил, что, кажется, его наконец уморят, что он не рассчитывает пережить этот год…
Особенно потрясло М. М. сообщение ленинградского „начальства“, что будто бы его вообще запретили печатать независимо от качества работы…
Выглядит он просто страшно, худой, изможденный, сердце сдает до того, что по утрам страшно опухают ноги, ходит еле-еле, медленно, с трудом…
Это ужасно. И ужаснее всего вся дикая несправедливость, нелепость выдвинутых против него обвинений и невозможность реабилитировать себя!
Так, видно, и придется погибнуть с клеймом „воинствующего проповедника безыдейности!“»