Павел Гольдштейн - Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
— Да, тут есть от чего в отчаянье придти. Только. больно трудно сразу понять.
— Да, да, взять вдруг сразу и поверить. А попробуйте рассказать там, на воле, или, например, если бы пришлось, — на открытом суде. Кто бы стал слушать, а? Кто поверит?… Любой на вас ополчится. Или случись невероятное — выпустили вас на свободу. Ну и что? Самым близким, родным расскажете. Ну, не назовут троцкистским охвостьем, но недоверчиво покачают головой и по-родственному посоветуют беречь себя, молчать… Доверяют ему настолько, что в лучшем случае сочтут вас спятившим с ума… — А среди близких к нему людей нет ни одного, кто бы раскусил, в чем суть дела? i
— Не сомневаюсь, что есть, и должны раскусить вблизи. Давно спала с него] пелена непогрешимости, и фрукт предстал в чистом виде, во всем, так сказать, I гранатно-красном соке, но теперь слишком поздно… власть вся в его руках… И притом у двуличного всегда больше преимуществ, чем у честных людей…; Многие из них ушли на тот свет, многие идут на фальшь. Вы посмотрите, как; не покладая рук, постепенно, всех почти методически выжил. Просачивались! слухи, но кто мог поверить, боялись даже подумать.
— Это верно, я и сейчас с трудом верю, что все это наяву.
— Не верите, да? Вот именно… Насчет того, чтобы поверить, действительно трудно. Раз человек имеет возможность дотронуться, а человек, простите за такое сравнение, животное любопытное, — и тут же, чтобы прямо — раз! и разложили перед ним, и разжевали, и конец, чтобы никаких сомнений, тогда да, поверите, не так ли?
— Смеетесь надо мной?
— Смеюсь? Над вами?.. Да что вы!.. Когда даже Барбюс увидел в нем идеал человечности. Ну, так после этого разобраться?! Разберись-ка! „Человек с головой ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата“. Во как здорово, правда? Ну, и далее, припоминаю еще и такое: „его открытая сердечность“, „его доброта“…. Во как! Также и еще кое-какие характерные черточки добряка: „его веселость“, „он смеется, как ребенок“, „он отец и старший брат, действительно склонившийся над тобой“, „вы не знали его, а он знал вас, думал о вас“… Какой пассаж, неправда ли? Это я Барбюса на память цитировал.
— Я понимаю.
— Вот, понимаете? Ну, и довольно шуток. Я далек от мысли, что человек с такой душой и таким умом как Барбюс погрешил против своей совести. Здесь псе дело в том, что наблюдает человек, что он видит, как сопоставляет положение вещей. А как же? Здесь уже не теория, а Париж. И он вот смотрит: Париж очень хорош весною — все в цветах, все благоухает. Сколько удовольствия — описать невозможно. Идут всевозможные операции. Все не обнять. Да, да… Богачи, сигары, коньяк „Наполеон“. Так запросто, шик, блеск, полуголые девицы в обнимку с распутными стариками поднимают ноги выше головы Теперь представьте в этом антураже коммуниста Барбюса. Чего же еще наглядней нужно? Иной наш человек порой читает, слышит об этом, и как-то безо всякой, так сказать, демагогии, как-то непонятно все это ему, вроде на другой планете… И точно, другая планета и другие люди с другими представлениями о долге. Сквозь всех нас проходит нить, объединяющая нас в едином чувстве: наша великая цель. Теперь представьте себе, как может Барбюс усомниться, что во главе таких людей не тот человек… А те, кто разобрались, задумаются — ведь в такой момент разоблачение его равносильно нашей гибели… Ну, хватит, давайте прогуляемся по камере…
— Странно, — сказал он, слезая с нар, — почему Добряк не выпускает на прогулку? Давно пора! А вы, может, еще поспите, а? Ведь не выспались.
Я остался на нарах. Спит вблизи меня Сергей Иванович, обхватив жилистыми ручонками вместо подушки вещевой мешок.
Кондратьев засеменил по камере. Мне не хочется ни о чем думать. Закрыл глаза. Сплошной гул голосов. Доносятся обрывки фраз. Каждый свое:
— Тот болван сидит, дюжина карандашей, не приглашает сесть… Неприятно?
— Неприятно…
— Э, Вася, и хваленый Яков Аркадьевич громил…
— Кого?
— Да Вавилова.
— Чего ты на меня смотришь?
— Да, да, да! Именно так: если за столом сидят шесть комиссаров, что под столом? — Двенадцать колен Израиля.
— Нет, послушайте, с той стороны лай собак, целый хор.
— Собак?
— Какая редкость — лай собак!..
— Они говорят: у нас есть свои соображения.
— Они скажут: знаете что, идите вы к…
— Но тоже в двух словах нельзя сказать… Я не знаю, что такое хорошо…
— Вообще, да…
— Вот про князя Мышкина мне хотелось сказать: он не показался вам наивным?
— Не показался.
— Но точно вы не можете сказать?
— Не могу.
— Но страдания должны какой-то предел иметь, или бесконечно?
— Не знаю.
— Вам не кажется, что через дверь все слышно?
— Ну, и пусть.
— Но может быть потому, что в тот момент, когда вы читаете, важно не то, что вы читаете, а то, что вы произносите, то есть, как вы произносите… Чувствуется, что какая-то мелодия нарастает…
— В июле еще по Москве гулял…
— После кто-то сказал, что он был в Испании…
— Думаю, пока еще здесь…
— А не во внутренней?
— Думаю, что нет…
— Может быть потому, что он испытал такие страдания?
— Энтузиасты всегда без копейки денег.
— Видите, у него есть один недостаток. Я отношусь к этому недостатку снисходительно — он скуповат. Берет эту четвертинку, бутерброд или сосиски… Но самый интересный номер был с ним — он ожидал, что получит деньги… Совершенно другого содержания человек… Такая баба у него! И что получается? Пришли на свидание, а жена его стоит, жена! Он извинился перед ней. понимаешь? Извинился!.. Все дети учатся. Но пять детей. В девять часов комната закрыта — они все спят. Тоже ведь жизнь!.. Тоже неплохо. Иногда у них гости бывают, у них все в порядке — холодец знаешь!… Дети все отличники, один, правда, с рогаткой по окнам, а остальные кончают на отлично…
— Я не понимаю, куда он ведет?
— Тс-с-с, помолчите…
— Зачем вам была такая нагрузка?
— Ну, для того, чтобы…
— Глупенько…
— Ну, так, ну, что говорить…
— Я думаю, что если мужика организуем…
— Помните?.. Он сказал такую вещь: десять, пятнадцать лет правильных взаимоотношений с мужиком и победа мировой революции обеспечена…
Вдруг от двери голос: Больные есть? Пресекся гул. Буквально через миг: Есть… есть… есть… И снова затихло. Голос от двери:
— Подходите, кто больной.
Засуетились. Очевидно, потянулись к дверному окошечку. Запахло лекарствами. Кто-то осторожно тронул меня за плечо. Открываю глаза. В самое лицо уперлась борода Пучкова-Безродного. Старик лукаво улыбается: