Ханна Кралль - Опередить Господа Бога
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем.) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по кусочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась, Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе «гэг» из фильма.
Гетто тогда еще не существовало, так, что трагизма в этой сцене не чувствовалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: разве что оказалось возможным безнаказанно загнать его на эту бочку, что люди уже начинали понимать безнаказанность подобных вещей и что он вызывал смех.
И знаешь что?
Тогда я понял, что самое главное — не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, — я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
— Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…
— Это были другие люди. Блестящие юноши из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции — подлинники. Рядом с ними я был никем. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать net (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент, которого я лечил, страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он выздоровел за две недели).
О чем мы говорили?
— Что твои друзья уехали.
— Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что в этой войне происходило, — имел я право уехать?
После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были люди, я тебе говорил.
— Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.
— Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот…
Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы: «Почему остался?», «Почему остался?»
— Да я вообще тебя об этом не спрашиваю.
— Ну?
— Что «ну»?
— Поговорим о цветах. Не все ли равно, о чем говорить. Вполне можно и о цветах. В каждую годовщину восстания ты, неизвестно от кого, получаешь цветы. Уже тридцать два букета.
— Тридцать один. В шестьдесят восьмом я цветов не получил. Обидно было, но уже на следующий год получил снова и получаю по сей день. Как-то раз это были калужницы, в прошлом году — розы, в этом — нарциссы, и всегда только желтые. Приносит их, не говоря ни слова, рассыльный из цветочного магазина.
— Не знаю, нужно ли нам об этом писать. Анонимные желтые цветы… Дешевая литература. К тебе вообще липнут банальные истории. Взять хотя бы этих проституток, которые каждый день кормили тебя булками. Да и стоит ли писать, что в гетто были проститутки?
— Не знаю. Наверно, не стоит. В гетто должны быть мученицы и Жанны д'Арк, верно? Но если хочешь знать, в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже один альфонс. Такой, весь в татуировке, громадный, с бицепсами, он ими командовал. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались в их бункер, когда наш участок загорелся, там были все — Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, — и мы так радовались, что пока еще вместе… Девушки накормили нас, а у Гуты были сигареты «Юно». Это был один из лучших дней в гетто.
Когда мы потом пришли, и они уже это сделали, и не было больше ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, — девушек мы нашли в соседнем подвале.
На следующий день мы уходили каналами.
Спустились все, я был последним, и одна из девушек спросила, можно ли им выйти с нами на арийскую сторону. А я ответил: нет.
Вот видишь.
Очень тебя прошу, не заставляй меня сейчас объяснять, почему я тогда сказал «нет».
— А раньше, в гетто, у тебя была возможность перейти на арийскую сторону?
— Я выходил на арийскую сторону легально, каждый день. Как рассыльный больницы, носил кровь тифозных больных для исследования на санэпидстанцию на Новогрудской.
У меня был пропуск. В гетто было тогда всего несколько пропусков: в больнице на Чистой, в Общине, а в нашей больнице только один, у меня. Те, кто служил в Общине, чиновники, ходили по разным учреждениям и ездили на извозчиках. А я шагал со своей повязкой на рукаве по улицам, в толпе людей, и все на меня и на мою повязку смотрели. С любопытством, с сочувствием, иногда с насмешкой…
Так я ходил ежедневно, к восьми утра, не один год, и ничего со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня…
— Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?
— Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.
— До войны ты был никем. Как же случилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч…
— Не я вовсе там должен был быть. Там должен был быть… Впрочем, неважно. Назовем его «Адам». Перед войной закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой он смелый. Для меня Адам много лет был сущим божеством.
А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.
Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А когда получилось, что враг стрелял, а он стрелять не мог, превратился в другого человека.
Произошло это внезапно: просто в один прекрасный день, не говоря ни слова, он прекратил действовать. И когда было назначено первое заседание штаба, ему туда идти было уже незачем. Поэтому пошел я.
У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк[14] — потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес, к партизанам…