Владислав Крапивин - Пироскаф «Дед Мазай»
— Том, я стесняюсь! Там же дворец!
— Ну и что!
— Лучше ты приходи ко мне! Улица Новых Сапожников, два. Дом с кирпичным крылечком…
Звук был громкий, Юга слышал весь разговор. Он сказал:
— Том, беги…
Вечером они дали концерт на открытой эстраде в парке Герцограда…
Все было, как в Калачах, только лучше — звонче, веселее, многолюднее. Юга и Сусанна сидели и аплодировали в первом ряду. Разбухший месяц чуть не свалился сквозь ветки, стараясь разглядеть певцов на эстраде…
Песня «Кораблик» была в программе последней. Сушкин замер, а потом, как первый раз, рванулся на сцену, к девочке. И песня опять рванулась из него…
Если ошибся в пути — то не плачь:
Есть пять минут, чтоб скрутить новый галс…
Слышишь — играет далёкий трубач?
Голос Дороги ещё не угас…
Надо смотреть на маячный огонь,
Пусть он не гаснет за гребнем волны.
Надо вцепиться ладонью в ладонь,
Чтоб на Дороге найти остальных.
Да, трубач играл. Далеко, за краем пространства. А голос Дороги звучал внутри, вместе с песней. Казалось бы, что теперь? Друзья рядом, девочка вот она, однако, в песне было по-другому, и потому не исчезало беспокойство. Ну и пусть! Даже в беспокойстве была радость. Потому что, если пути не окончены, это ведь хорошо!..
Зрители топали и просили спеть ещё раз. Но Катя и Сушкин отказались Это не такая песня, которую исполняют на бис. Не «Девушка с острова Пасхи» и не «Венсеремос». Зрителей утешил Донби — своими африканскими танцами. А Сушкин и Катя сбежали гулять по Герцограду. Они и днем немало гуляли, но теперь захотели ещё. Юга немного проводил их, а потом сказал:
— Мне пора домой. У меня же теперь стр-рогая гувернантка. И р-режим.
Они сделали вид, что поверили деликатному Юге. И взялись за руки — как на сцене.
Синели сумерки, горели фонарики, выводили трели ночные кузнечики. Гладила ноги мягкая трава «махалка» с пахучей пыльцой. Перекликались в кустах ребята — играли в «рыжики-ёжики». Здесь не было ни злодеев, ни жуликов, ни всяких вредных типов. Гуляй без боязни хоть всю ночь. Разве что дома поворчат: «Вот бродяги…»
Сушкин говорил про плавание, пересказывал истории капитана. Катя смеялась и охала. А иногда говорила про себя. Про то, что теперь всегда будет у бабушки, потому что мама все время ездит, работа у неё такая, а папа… ну, ты же знаешь, Том, какие нынче папы. Том знал — из рассказов детдомовских пацанов… — Том, я… можно, я потрогаю твоё колечко? Днем я стеснялась, а теперь не боюсь…
— Потрогай, конечно… А что в нем такого?
— Не знаю. Просто оно твоё…
В ответ он легонько подёргал её кудряшки. От них пахло «махалкой». Сушкин понял, что теперь окончательно не хочет уезжать. В памяти у него всплыло тёплое слово: «Сестрёнка». Никогда в жизни Сушкин ни про кого так не думал (да и про кого бы он мог?). А сейчас это слово как бы отпечаталось внутри грудной клетки…
Это был целый час полного счастья. Потом счастье кончилось. Почти сразу.
Катя сказала:
— Наша песня сегодня получилась лучше чем в тот раз, да?
— Не знаю… Наверно… Может, потому, что нынче я все уже знал и не боялся…
— А в первый раз боялся?! — удивилась она.
— Нет, но это было… словно пружина сорвалась. Меня будто рвануло. Я до той минуты и песню не помнил и не знал, что прыгну к тебе…
— Том! Разве это было не по сценарию?
— По какому сценарию?
— Ну… по этому… про старое дерево…
— Какое дерево?
Можно было удивиться, но пугаться-то отчего? Но Сушкин испугался. Почуял что-то. Даже колечко по-зимнему захолодело в ухе. Он сказал снова:
— Какое дерево?
— Том, ты… разве не знаешь?
— Про что… Кать?
— Что тебя снимают в кино? — Сказала и, кажется, спохватилась. — Ой…
В траве торчала каменная скамейка. Сушкин сел, как подрубленный. Пористый камень был очень тёплый. Сушкин взял Катю за руку.
— Ну-ка, сядь. Расскажи…
Вот что он узнал.
С самого начала рейс «Деда Мазая» был запланирован какой-то киностудией. Она должна была снимать фильм-сказку, а для главной роли подобрали мальчика. Его, Сушкина. И скрытыми камерами снимали его и других актёров каждый день, каждый час. Чтобы потом выбрать самые удачные куски и склеить из них связное кино. Катя сказала «в соответствии с сюжетом».
Сушкин спросил:
— А как это «скрытыми камерами»? Из засады, что ли?
— Маленькими, автоматическими. Ты ведь, наверно, замечал, что рядом все время жужжат шмели. Все думают, что настоящие, а это — аппаратура. Управляется издалека… Том, я не знала, что ты не знал. Мне казалось, что все про это говорят…
— Никогда не слыхал…
— Том, а может… ну и пусть? Не переживай. Чем тебе плохо-то? Или… обидно, да?
Он посидел, потрепал себе заросший затылок. Мотнул головой.
— Ладно, «венсеремос». Не привыкать. У нас в детдоме этих камер натыкано в каждую щель… Видимо, везде такая жизнь…
— Том… ты на меня не злишься?
— Да на тебя-то за что?
— Я ведь тоже в этом фильме. Только в крошечной роли…
— Ты же не обманывала меня…
— Я не знала…
Сушкин взял её ладони, сложил. Коснулся щекой. Они были горячие.
— Кать, ты ни при чем. Наоборот… хорошо, что ты нашлась…
Подошла косматая, как овчинная шапка, собачонка. Мокрым носом ткнулась в ногу Кате, потом Сушкину.
— Ой, это Мочалка. Бабушкина собака. Бабушка, наверно, прислала её за мной…
— Давай, я тебя провожу…
Донби перебрался жить во дворец. Сказал, что там более подходящий климат для зародыша в яйце. Ему выделили длинную комнату позади дворцовой кухни. Донби поставил там на круглый стол широкий кувшин, положил на его горловину яйцо и согревал его двумя головами. Бывало, что и засыпал так, раскинув на полу ноги.
Сушкин иногда ночевал у Донби — чтобы поболтать с Доном и Бамбало перед сном. Те знали немало анекдотов и небылиц. Пришёл он сюда и сейчас. Но не для пустой болтовни. Хотел выяснить побольше, прежде чем объясняться с вероломным капитаном Поддувало.
Он сказал с порога:
— Донби, ты знал, что снимается кино?
— А? — страус поднял от яйца об головы. Растопырил ресницы. Они были длинные, пушистые и… наивные такие.
— Я говорю: вы, Дон и Бамбало, знали что идёт съёмка фильма?
— Р-л-разумеется, знали…
— А ты разве не знал? — удивился Бамбало.
Да, они все-таки жили в каком-то своём мире. В мечтах о далёкой Африке и о наследнике-страусёнке.
Надо было дождаться утра. И тогда уж…
Сушкин лёг в углу на мешковину с застрявшими в ней пёрышками. Сунул под голову мешок с крупой. Набросил на себя чей-то старый пиджак… Была и нормальная постель, но Сушкин решил спать вот так. Раз он такой всеми обманутый, брошенный и несчастный… В нем сидела едкая и щиплющая жалость. К себе, к пироскафу, к приключениям, которые оказались ненастоящими. Больше всего — к себе. Которому врали каждый день. Играли с ним, как с бездомным котёнком…
Он готовил для капитана беспощадную речь про измену. Даже вспомнил такое книжное слово — «вероломство»… А Юге он не станет говорить обидных слов: не повернётся язык. Но все же придётся сказать: «Эх, ты. А говорил, что друг…».
Здесь намокли глаза, но в этот момент послышались шаги (знакомые такие шаги!), и ресницы вмиг высохли. Сушкин замер под пиджаком.
Капитан Поль остановился над Сушкиным.
— То-ом! Ты почему такой… беспризорный?
Тогда он пружинисто встал. Расставил ноги, прижал локти, глянул в лицо Поликарпу Поддувало, чтобы сказать в с ё! Вобрал воздух… сел на корточки, привалился плечом к стене и заплакал навзрыд.
О предательстве
Капитан согнулся, взял Сушкина большими ладонями. Тот перестал громко плакать, но не стал сговорчивым, не обмяк, а, наоборот, затвердел. Стал, будто вырезанный из одной кости. Дядя Поль его таким и унёс в комнату, где Том жил во дворце. Положил скрюченного на атласную постель, к стене лицом. Включил свет. Сушкин замер.
Капитан постоял над ним и сказал:
— Я понял. Ты догадался о киносъёмках.
Сушкин рывком сел. Слезы слетели с ресниц, как дробины. Каплями украсили старый капитанский свитер, от которого пахло табаком.
— Плевать мне на кино! Я узнал о предательстве!
— Я понимаю, — кивнул дядя Поль. — Ты думаешь, будто тебя заманили, обманули, продали…
— А разве не так?!
— Наверно, ты имеешь право это думать…
— Ещё бы!
— Том! Но все хотели, как лучше…
Том беспощадно сказал: